Берег ночи

Роман

Москва - ОГИ - 2012

УДК 821.161.1-3
Начкебиа Д. ББК 84 (2Рос=Рус) 6-44 Н36

В оформлении обложки использована фоторабота Ашота Арояна

Начкебиа Д. К.
Н36 Берег ночи / Даур Начкебиа. — М.: ОГИ, 2012. — 300 с.
ISBN 978-5-94282-610-9

Глубокий и пронзительный роман современного абхазского писателя Даура Начкебиа (р. 1960) написан по-русски и переведен на несколько языков.
К герою романа попадает дневник погибшего на войне друга. Вчитываясь, он пытается найти разгадку и смысл его смерти. Война, навсегда изменяющая судьбы тех, кто выжил, заставляет задуматься не только над сущностными вопросами бытия, но и над простыми человеческими чувствами.

УДК 821.161.1-3Начкебиа Д.
ББК 84 (2Рос=Рус) 6-44
© Д. К. Начкебиа, 2012 © ОГИ, 2012
__________________________________

ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 101000, Москва, Кривоколенный пер, д. 10, стр. 6а
Тел./факс: (495) 621-98-52; тел.: (495) 744-31-70; e-mail: info@ogi.ru Информация о книгах издательства: http://ogi-press.livejournal.com

Подписано в печать 08.12.2011. Гарнитура Charter.
Формат 84Х1001/32. Объем 9,5 печ. л. Бумага офсетная.
Тираж 1000 экз. Заказ №

I

Я — не я
NN

Адгур А. с конца августа 92-го и до своей гибели на подступах к Сухуму летом 93-го вел записи.
Общая школьная тетрадь темно-синего цвета, девяносто шесть листов; несколько первых страниц вырваны («...я слишком поспешно вырвал их и теперь жалею. Как-никак был текст — неумелый, корявый, но старательно выведенный. Ученик потел, выуживая слова из своего скудного, но пока еще свежего и весомого словаря. Слова с трудом узнавали себя на бумаге: школяр был не шибко грамотен, искажал. Но с невозможной и неслучайной точностью они обозначали автора. Сам того не зная, или смутно, в паническом ужасе догадываясь об этом, он беззащитно оголялся, стаскивал с себя одиночество. Впрочем, тетрадь в клетку... Но числа — тот же текст; они обманчиво немы и упрямо однозначны...»). Тетрадь исписана шариковой ручкой, и обрывается на полуслове; чернота букв с каждым последующим словом понемногу сходит на нет. Усилия ни к чему не привели — нетерпеливый раздраженный след опустошенного стержня едва не продырявил лист.
Тетрадь не адресовалась лично мне и вообще никому не предназначалась, не завещалась: Адгур А. не снисходил до душещипательных заигрываний с судьбой («...я пишу в никуда — бескорыстнее и правдивее мало что бывает из человеческих дел. Ожидание эха — слабость, если не трусость и жалость к себе»). Но тот, кто был рядом с ним в день его гибели, раза два слышал обо мне, запомнил, и когда мы случайно встретились в Сухуме и познакомились, передал мне тетрадь. Мы разговорились, и он рассказал об обстоятельствах, при которых погиб Адгур А., — если можно назвать гибелью самовольный уход. Но все по порядку.
День был относительно спокойным — никаких перестрелок, боев. Правда, били гаубицы, но ниже того места, где они сидели — в брод и висячий мост невдалеке. Лишь снайпер, засевший в лесу выше них, за поляной, поближе к Шроме, беспокоил, не давал поднять головы. На это обращали мало внимания и только от скуки после каждого выстрела — обманный маневр: высунут палку с тряпицей соответствующего раздражающего цвета. Но, бывало, вдруг без причины просвистит пуля: у шромского стрелка после первого промаха, видно, сдали нервы, и он уже палит во всякую тень — так вот, только пролетит пуля, и в ответ — отборная брань на трех языках: абхазском, русском и грузинском; иногда молчаливый смуглый Завен вносил свою скромную армянскую лепту. На первых двух, абхазском и русском, брань звучит особенно смачно и разнообразно, хотя, на первый взгляд, по части матерщины младописьменному абхазскому трудно угнаться за опытным русским; на грузинском, из-за слабых в нем познаний, — куце, бедно, со скучными повторами.
Гадают, кто это может быть, выслеживающий их хищным глазом: Гоги с университетским дипломом — потому как простой Гоги, особенно кахетинец или рачинец, вряд ли с оптикой справится, — или же какая-нибудь прибалтийка Стерве из «Белых колготок», русоволосая и белокожая до одури кобылица? Большинство склоняются, а по правде — желают, чтобы в них целилось и стреляло не нечто грубое и волосатое, а мягкое, нежное, упругое; и вслух мечтают о том, как рано или поздно доберутся до разлегшегося на земле снайпера, сорвут с нее, как бы длинноного она ни брыкалась, белые колготки и... Соответственно меняется и ругань.
Адгур А. во всем этом принимал не последнее участие, даже подсказал одно словцо, то ли на латышском, то ли на эстонском, тоже ругательное, услышанное им от сокурсника по Литинституту. Их северный мат все нашли по звучанию пресноватым.
Во время затишья Адгур А. вдруг встал, поднялся на невысокий бугор, служивший им естественным прикрытием, сбросил каску, которую не снимая проносил всю войну (за что над ним потешались многие, но Адгур А. понимал шутку и никогда не обижался) и со всего размаха откинул ее. Подкинул — так будет правильнее. Каска взяла не то чтобы круто, но верно восходящую дугу, достигла вершины и, ядовито блеснув в лучах недавно и вяло перевалившего за полдень солнца, по той же незримой, но уже нисходящей кривой скатилась на землю, шумно о нее ударилась и взбила пыль.
(Парень говорил иначе, это я потом додумал. Он сказал просто: Адгур А. снял каску и бросил ее. Никто не видел, как она блеснула, какой формы-формулы кривую вычертила в воздухе, как взбила пыль при падении, и взбила ли вообще, и не в жухлую ли траву упала на самом деле, и был ли звук какой... Звук, конечно же, был, не мог не быть — таково непреложное свойство воздушной оболочки, именуемой иначе атмосферой, в которой мы обитаем.
Но дуга и блеск, никем не замеченные, звук, наверняка имевший место, но никем не услышанный, ни до чьих ушей сквозь сонное марево не пробившийся — по какому такому праву и необходимости должны быть включены в текст? И упомянутое тут солнце, будто оно еще с утра — потому как было лето, несносно жаркое лето — не палило вовсю, а только теперь выглянуло, чтобы снизойти до каски и дать ей возможность ядовито блеснуть в своих лучах — почему же солнце должно быть включено? Не знаю. Весь отрывок, кажется мне, высосан из пальца. Представляю, как поморщился бы Адгур А.)
Адгур А. бросил — откинул, подкинул, отшвырнул или другим каким способом избавился, кому как угодно, от каски и спустя несколько секунд (так и тянет сказать — томительных) упал; следом раздался приглушенный расстоянием хлопок выстрела. Пуля попала в голову и сразу убила его. Когда он падал, каска все еще продолжала вычерчивать в воздухе свою незамысловатую геометрию.
Почему он сделал это, никто не мог понять. Гадали, говорили разное, но к единому так и не пришли. Задним умом находилось объяснение, вспоминалось слово, якобы сказанное им на днях, и слово это выдавало его намерение, да тогда не вникли, пропустили. И вообще все его поведение последнего времени — внезапные отключки, когда он вдруг застывал, словно льдом прихваченный, а глаза немигающе смотрели в одну точку, каким он стал молчуном, тяжелым на слово — все эти странности, прежде вроде бы за ним не наблюдавшиеся, указывали на внутренние неполадки.
А для кого-то Адгур А. оставался таким, каким его знали с самого начала; отклонений, прозорливо замеченных сторонниками предыдущей версии, они в нем не увидели. Наверно, Адгур А. просто устал, ему нужна была передышка, хотя бы с недельку, может, тогда все обошлось бы. Не выдержал, не железный ведь был.
Третьи все сваливали на травку: Адгур А. был жаден до нее и нередко обкуривался до потери пульса.
Но что он по своей воле взобрался на насыпь и подставил себя пуле — признали все.

«Неподалеку от нас, вниз по лощине, над рекой — развалины тысячелетней крепости. Она, вернее, то, что осталось от нее, расположилась на холме, обросшем могучими кряжистыми древними дубами. Жалкие руины! Только при большом — на язык просится „больном" — воображении какого-нибудь музейного приверженца старины, почитателя заветов, можно соорудить из этих руин нечто патриотически-величественное.
Все, что повержено временем, жалко. Даже смешно — ведь зачастую воздвигалось оно против времени, в вечной надежде остаться несокрушимым островком среди все смывающего потока. Я ходил по руинам и не испытывал ничего, кроме разочарования; никакого трепета и душевного подъема, сердце оставалось безучастным, оно билось ровнехонько. Над руинами, этими некогда обтесанными человеком камнями и потом сложенными, чтобы загнать себя и свой страх в ограду из них, густо сомкнулась листва. Изредка тонкий луч солнца пробьется до земли, и тогда становится очевиднее, что они напоминают собой: труп. Я ходил по каменному трупу. И нежнейшая трава, бледноватая, безжизненная...
Сон не шел. Крепость лезла в голову со всеми полагающимися причиндалами: связь времен, героическое прошлое, заветы отцов... Крепость пыталась восстать из праха. Но я не позволял; чуть только она вздымалась и начинала косить под сомнительное былое величие, я тут же обращал ее обратно в прах.
Меня больше занимало нерукотворное. Родство с ним я ощущал пронзительнее: ночь, звезды, лес... Ночь была как ночь, со своей, хоть глаз выколи, темнотой и со своими ночными звуками, таинственными и страшными — от иных кровь стыла в жилах. Лес жил своей жизнью, не приглашая меня в соучастники. Лес отрицал меня; если и не отрицал, то уж точно отталкивал — как чужеродное, опасное. Я это чувствовал всем нутром, всей кожей: я был чужак.
Если лес, внутри которого я находился и даже пытался заснуть, доверившись ему, отрицал меня, то звезды, сиявшие в недосягаемой ледяной высоте, — и подавно. Я не был нужен им. Для них есть я, нет, человек я или слизняк — все было едино. От моего присутствия или отсутствия в подзвездном мире их холодному блеску не убавилось бы и не прибавилось.
(Я отнюдь не преподношу эту набившую оскомину истину как первооткрыватель, но и не повторяю бездумно вслед, говорю не с чужого голоса. Я прочувствовал холод и безразличие звезд, и неба вообще, как никогда прежде, и, может, как никто до меня. И то, что мне открылось, было великолепно: ненужный звездам, ненужный небу, я был свободен и одинок.)
Она тогда сказала „какая ночь!“, и сказала наверняка искренне. Но для меня это прозвучало как заученное, как общее место, а не пережитое в данную минуту. Мне казалось, она уступала моему ожиданию. Но я ничего не ждал, наоборот, я боялся, что она что-то подобное ляпнет, и не хотел этого. Может, сама ночь требовала восхищения собой? Неужели выдохшимся блеклым словом?!
Но это ее „какая ночь!“ сейчас слышалось мне иначе, не общим местом и издержкой дурного вкуса. Когда-нибудь, издыхая, я тоже скажу что-то подобное, без всякой трусливой оглядки на литературу, и кану в последнее, возможно, лето войны.
Ночь лилась и напоминала другую. Мы тогда вышли к реке. Река текла не по-дневному шумно. Река блестела, потому что случилась луна. Весь набор для пошленького романчика наличествовал: река, ночь, луна... Можно и так: река, луна, ночь — как-никак ночь объяла собой и реку, и луну. Или нет? Ведь ночь была здесь, а луна вон где, вне ночи.
Река. Я слушал, пытаясь настроиться на ее убаюкивающие звуки, вкрадчивыми шагами входившими в душу и наполнявшими ее влажной истомой. Но сон не шел. Тогда я воображал, что теку вместе с рекой в ее холодном каменном ложе. Человеческий всхлип спросонок, именуемый жизнью, исчезающе мал в сравнении с долгим течением реки между холмами, среди дыбящихся, словно доисторические звери, валунов. Может, в особенно жаркое лето она и мелела — впору и собаке одной вылакать ее всю, а то и вовсе уходила в песок вместе со своим шумом, безгласно затаивалась среди камней, и сухое русло белокаменно змеилось от гор к морю, немо и жадно уставившись в бездождное небо.
Отсюда я слышал только шум текущей воды; а когда представлял, что теку вместе с нею, шум исчезал, выступали холод воды и твердость камней, которыми устлано дно. Я — огромный, в длину реки, лежал в ее русле, и сквозь меня протекала вначале до озноба стылая, потом, ближе к ногам, становившаяся теплой вода, текла и текла, непрерывно, неостановимо; а по бокам меня вздымались холмы.
Течь бы вот так вечно!..
Сон не шел. В голове сумбурно носились обрывки когда-то читанного, большей частью услышанного от Б. Н. за чашкой кофе в «Амре» о звездах, галактиках, Большом взрыве... Вопила какая-то птица (может, выпь?). Или это был природный звук неведомого мне существа, и издавало оно его запросто, без всякого надрыва. Естественно, как иной пук. Пукали самобытно, вне провидческих притязаний Дали, и те, что находились рядом, устало уложенные в беспредельное беспамятство сна. (Мы спим почти на воздухе — в довольно просторном пещерообразном углублении склона, круто идущего вверх над нами. Тут веет холодом древних камней; в далекой давности первобытный человек, чей взор, как и наш, немощно упирался в звездное небо, нашел здесь приют.) А звезды мигали — сияющий выхлоп вселенских газов. Теперь они, по заведенному порядку, помаргивали на радость таким остолопам, как я.
Я повернулся на левый бок, вдвинул зад в мировое пространство — нечто теплое и живое в холод и мертвечину бесконечности — и смачно, тушено-сгущено-аджиково издал пук. Всем пукам пук!
Преувеличение. При моей худосочности только особая гремучесть мешанины из тушенки, сгущенного молока и аджики — нашей обычной еды помимо хлеба — могла так звучно выразить мое отношение к миру. Гремучести такой явно не хватало, ибо мешанина была разбавлена водой — жажда после нее нестерпимо мучила. Но в тишине ночи ораторствующий мой пук прозвучал весьма громогласно, я был доволен.
А далеко, за Сухумом, у Келасур пукнула-бабахнула — лучше „пукбахнула", оно вернее передает крупномасштабность события — грузинская гаубица, но по нечестолюбивой толстокожести своей не на мировое пространство, а на наши позиции. Еще громче пукнул снаряд, долетевший до своего взрыва где-то в Нижней Эшере.
Опукав и дольний, в глубоком сне лежащий, и горний, неусыпно мерцающий, миры, в выхлопе спиравших живот газов выразив все свое уперистое несогласие с миропорядком, с завораживающим обманом звездной выси и непереносимой красотой ночного леса, я, облегченный, с умолкавшей тоской настроился на сон. Ничего я так не хотел, как хоть на время забыться. Забыть все и вся, забыть себя, как мертвецы враз и навсегда забывают свое теперь уже ненужное „я“, под грузом которого сгибались так долго — всю земную жизнь. Упрятанный в утробе ночи до рассвета, может, наутро я новым, неожиданным воспряну-восстану ото сна, может, и мир, судорожно пронесшись мимо крутолобого плода, истощит весь свой гибельный пыл, и я застану его, мир, мирно пасущимся невдалеке на лужайке.
Под пук разнокалиберный и разноцелевой я заснул...
Пишу под деревом. Утро только занялось, солнце только встало, все в хлопотах, ждем смены. Мы свои десять положенных суток отбарабанили от звонка до звонка, пусть теперь другие пашут. А я, как вернемся в школу, где стоим, отпрошусь на день-другой и поеду к дяде в село. Вдали от всего этого, когда пальбы и взрывов не слышно, — я надеюсь, страх, который своими мерзлыми ручищами сжимает мне сердце, поутихнет, ослабнет, разожмет пальцы и душа посмотрит на все легко.
Я отлучился по нужде, большой и малой, и после — ручкой по бумаге. Шариковой ручкой с черным стержнем — черный цвет зримее, безжалостнее оскверняет девственную белизну листа; нужна ли тут оговорка, что тетрадь в клетку, и она уже как бы... не знаю — вожу по поверхности. Пропасть прикрыта фиговым листом тетради, под листом — бездна. Проколоть бы и заглянуть.
Несколько листов ушло на надобности, ясно какие — другая, будто бы низменная, ипостась бумаги.
Пишу, устроившись на огромном валуне. Надо мной шумит листва хлопотливым утренним шорохом; иногда между ветвями пробьется свежий луч солнца, поиграет на листе тетради, исчезнет, потом снова слепяще поскачет зайчиком.
Дерево не отвлекает, хотя за дни, что мы здесь, я не раз простаивал под ним, задрав голову. Задрав голову, смотрел, как оно решительно врезалось в небо. Я мог стоять так часами, с деревом вместе врезаясь в синеву и прохладу небосвода. В лесу, во всяком случае в той его части, которую успел обследовать, дерево это — самое могучее, с осанкой несгибаемой прямизны. Другие деревья, так или иначе, идут на уступки небу, на сговор. Большинство держат голову под неуверенным, самоуничижительным углом, стволы их бугристы, подчеркнуто уродливы, и вообще свою корявость, изъяны, побитость судьбой они ничуть не скрывают, а, наоборот, выставляют беззастенчиво, с непонятным злобным упрямством, словно это может им помочь отвести беду. Мы уродцы, пощадите нас!
А это само нацелилось в небо. Другие непрестанно шуршат листвой, перешептываются, лопочут, заговаривают зубы, оно — молчит. Если оно и заговорит, то только под напором урагана или другой стихии, такой же могучей, как оно само. И я уверен: оно заговорит голосом, ни на какие другие не похожим, и не произнесет суетливых слов.
Пишу в спешке, потому как ушел в сон вчера ночью, описываю типично, приблизительно. Но даже имей я больше времени, что смог бы добавить к этому? Ведь неуловим миг, когда ты погрузился в сон и идешь на дно, и свет, который тебе еще виден над поверхностью сна — потому что ты весь пока не спишь — свет этот вдруг гаснет, клетка захлопывается.
Не могу найти точного слова, чтобы эту точку перехода обозначить, — могу долго писать о растянутом в длину, вернее, в глубину, погружении в беспамятство. Видимо, не в слове дело, а в том, что человек не способен запомнить этот бесконечно малый миг: он или спит, или не спит — почти как древнее „или жив, или мертв...“ — а в переходе из одного в другое его как бы нет, в промежутке между ними человек исчезает. С детства мучился я этим, все пытался запомнить узкую —уже, наверно, не бывает — грань, которую переходил каждую ночь — между сном и бодрствованием. Мне это не удавалось: каждую ночь я терял себя, а утром чудесным образом вновь находил. Дошел до того, что заснуть для меня стало настоящей мукой, почти невозможностью, и я не понимал той беспечности и легкомысленности, с какими это проделывали взрослые. Если неуловим миг засыпанья, то и миг смерти столь же удачно ускользает, а с этим я не был согласен.
Но — зовут... О дереве буду помнить еще долго, нейдет оно у меня из головы».

Беслан положил тетрадь в вещмешок — и забыл о ней. Вернее, забывал, пока за какой-нибудь надобностью не лез в него, тогда и замечал темно-синюю и выжидающе-настороженно, почти как Адгур А. при жизни, притаившуюся на дне. Он не сразу узнавал ее, узнав, смущался тем же первым смущеньем. Отказаться тогда он не мог, хотя чувствовал душевное неудобство из-за неожиданной и не вызывавшей особого восторга роли наследника чужих тайн, ибо они с Адгуром А. последние год-полтора перед войной мало общались, виделись урывками по закону броуновского движения, и их дружба постепенно сошла на нет. Дружба эта была, так сказать, по обстоятельствам, от нечего делать, скорее не дружба, а близкие приятельские отношения.
Осадок от их отношений у Беслана остался, хотя между ними не было никаких двусмысленностей, недомолвок, тайной ревности или тайных обид. Но что-то их сильно рознило, через год тесного, почти ежедневного общения это стало ясно им обоим, они вдруг устыдились и тихо разошлись. А когда Беслан узнал о гибели Адгура А., горечь от их несостоявшейся дружбы лишь усилилась, как если бы он втайне наделся, что шанс еще не упущен и человек, которому он когда-то поведал столько своих заветных мыслей, станет наконец ему близок. И теперь с некоторым опасением: а вдруг он вычитает такое, что откроет ему глаза на истинную подоплеку их отношений, и она, подоплека, будет холодной, равнодушной, безразличной к нему, или же, наоборот, выяснится, что они разошлись по недоразумению, из-за мелочных притязаний? — потому с опасением приступал Беслан к чтению тетради.
Не обязательно ведь было читать ее, никто не заставлял, и сам Адгур А. не завещал ему своих писаний. Просто возьми и отдай тетрадь кому-нибудь из его родных. Некоторых из них Беслан знал; все они были схожи между собой своей нелюдимостью и непонятной скрытностью, но слыли людьми добрыми, отзывчивыми.
Он решил: раз записи велись в войну, то в них вряд ли есть относящееся к их дружбе, поэтому не стоит опасаться, что откроется что-то мелко-постыдное. У Адгура А. не было более близкого, чем Беслан, человека, и Беслан знал об этом.
Все — если взвесить трезво, без придирок, не заигрывая с прошлым и не оценивая его задним числом — вело к тому, что он должен был прочитать записи Адгура А. Они, если для кого и писались, то в первую очередь для него.

До войны Беслан снимал квартиру у одной старой смешанной четы: муж был мегрелом, переселенцем из Западной Грузии середины 40-х, жена Бабца — абхазкой. Пауле (так почти квантово и почти немецкоязычно звали старика) в свое время занимал не самую высокую, но прибыльную должность на винзаводе. На деньги от левых, неучтенных, бутылок с искристым вином он и построил дом на взгорье невдалеке от вокзала. Старший сын пошел по винодельным стопам отца, занимал менее значимую, чем предок, но зато более прибыльную должность по учету левых бутылок с искристым черным вином, на что и отгрохал белокаменный дворец в Ачадаре, близ Сухума. Дочь, необычайно красивая женщина за сорок, в характере которой мегрельское улыбчивое лукавство удивительным образом сочеталось с абхазским твердолобым упрямством. Они уже обзавелись семьями и жили отдельно. Младший, баламутистый, избалованный, любимчик отца и матери, был еще не женат и жил с родителями; он слыл своим среди сухумских блатных.
Небольшая комната Беслана располагалась на первом этаже с северной стороны, так что солнце заглядывало к нему редко, в межсезонье, по пути из лета в зиму и обратно.
Старики встретили Беслана как близкого человека, не знали, что делать, долго не верили, что он живой, что он тот самый Беслан, который несколько лет снимал у них комнату. Бабца, видимо соскучившись по родному наречию, затараторила — она была непрошибаемо глупая старуха, с предрассудками вековой давности, что, однако, не помешало ей выйти замуж за инородца — по-абхазски, после каждого слова ахала и охала, проклиная грузин на чем свет стоит.
На стариков произвели сильное впечатление автомат, снаряжение и обросший вид Беслана, они наперебой стали уверять, что никто из их сыновей не воевал против абхазов: «Боже упаси от такого греха!», но все выехали в Грузию из опасения, что их могут с кем-то спутать. Они вернутся, как только «недоразумение уляжется и все будет по-прежнему». Сказали, что им досталось за то, что сдавали комнату абхазу: сосед донес. Гвардейцы обыскали дом, перерыли все вверх дном, старика ударили прикладом автомата. Во время рассказа Бабца то и дело всхлипывала: «Собачье отродье! Собачье отродье!» Старик тоже всплакнул; он был человек не чувствительный, даже грубый, но случай понуждал.
Они думали, что Беслан останется у них, и когда узнали, что он переезжает, искренне расстроились — в его лице как-никак им была бы защита от мародеров. И тут же предложили... занять соседский дом, хозяин которого — «Собачье отродье!» — воевал, и теперь не видать ему Абхазии как своих ушей.
Старикам удалось спасти почти весь его нехитрый скарб — одежду, книги, проигрыватель, пластинки... Беслан перевез вещи на новую квартиру, к дальней родственнице, взбалмошной старухе, умершей под конец войны.
Магбулия, так звали старушку, умерла одинокой бездетной вдовой. Муж сгинул в сталинских лагерях. Она выжила и осталась ему верна, как была верна Сталину, и верила в душе, что она и муж были виноваты, хотя в годы оттепели их и реабилитировали. Реабилитацию эту она считала личным оскорблением. «Я и пальцем не пошевельнула бы!» — говорила старая большевичка, считая неслыханным позором то, что страна опустилась до жалкого самобичевания. А Хрущеву предрекала ад, в мстительной запальчивости забывая о своем воинствующем отрицании Бога и его загробного судилища.
Они, как и положено единственным родственникам, оставшимся у старухи, не забывали о Магбулии. Беслан раз в неделю наведывался или звонил, а его мать каждый месяц тащилась из села с полными сумками припасов.
Старуха, жутко подозрительная, никому на свете не верившая, кроме партии, считала, что все эти знаки внимания только к тому, чтобы квартира после ее смерти досталась им, и с большевистской прямотой, не церемонясь, выложила свои подозрения. Мать Беслана, и так не любившая Магбулию — за ее высокомерие и строптивый характер, но терпеливо исполнявшая свой родственнический долг (назовем так смесь жалостливого сердца и вечного оглядывания на то, что скажут люди), после этого перестала приезжать, и старуха поняла, что дала маху. Она попросила Беслана передать матери, что сожалеет о своих словах; он не успел: началась война.
Двухкомнатная квартира в центре города, напротив Ботанического сада. Умирая, она попросила соседей, чтобы ключи передали ему.
Старая прожженная коммунистка жила как аскет и в немыслимой, ненормальной чистоте; все было вылизано, вычищено. Мать Беслана прибрала квартиру, хотя он и сам управился бы — убирать-то нечего было, только стереть трехмесячную пыль. Вынесла все ее вещи — она была суеверным человеком и боялась, что несчастья, преследовавшие Магбулию всю жизнь, перейдут на сына. Беслан подозревал, что мать сожгла их.
Вначале Беслану было не по себе. Ему казалось, что дух старушки, такой же худосочный и злой, как и она сама, все еще обитает в квартире, иногда воплощаясь в смутные тени, строго следившие за ним из всех углов.
Безлюдье, руины, грабежи — Сухум наводнили мародеры, но уже свои; вслед за передовыми частями, освободившими город, они вошли в него, будто во вражеский, и грабили его. Лишь немногие стыдливые прикрывались камуфляжной формой, большинство же в гражданском, но с автоматами наперевес, кто пешком, кто на задрипанных машинах, слонялись и разъезжали по улицам в поисках легкой добычи: незанятых жилищ, припрятанных драгоценностей, автомобилей в еще запертых гаражах... Мародеры и бандиты, громко называвшие себя войсками Госсовета Грузии, грабили и убивали в основном абхазов, могли для круглого счета прихватить и пару русских, армян, греков — из сочувствующих. Нынче с севера другая волна накрыла город — и взялись уже за грузин, их дома и квартиры. Но насыщение не наступало, желудок мародеров оказался бездонным, и уже грабили всех без разбора.
За вооруженными мародерами на сцену выступило, подбирая объедки, и мирное, лишь частично вооруженное население. Сумасшествие ненасытной алчности, болезнь захватов и грабежей завладели многими. Волокли все, что попадется под руку — столы, стулья, настольные лампы, подушки и простыни, наволочки... По улицам тащились обозы из тачек с «трофеями», кто-то навьючивал добытое прямо на себя. На заборах, воротах, на дверях было победно начертано: «Занято!» Но «Занято!» пыжилось отнюдь не в гордом одиночестве. Под ним в большинстве случаев красовалась фамилия и имя захватчика, нередко и название батальона, в котором он якобы служил.
Беслан не выходил, чтобы не видеть творимого бесстыдства, второго массового сумасшествия — первым была война. Его ошеломило происходящее, такого он не ожидал. Он боялся не сдержаться, а это могло кончиться бедой: или его завалили бы, или он пристрелил бы кого-нибудь из мародеров. На грани он уже побывал — когда среди ночи несколько вооруженных громил вломились к соседке, пожилой русской женщине, муж которой был грузином и уехал в Тбилиси.
Она успела вскрикнуть, пока ей не зажали рот полотенцем, завязав его тугим узлом на затылке. Война, ежеминутная опасность выработали в Беслане привычку спать настороженно, чутко, как бы навострив уши, любой шорох мог его разбудить. (Наверно, оттого он никогда не чувствовал себя наутро вполне отдохнувшим.) Он мигом проснулся, вскочил, взял автомат. Было тихо, но тишина эта не могла его обмануть: он точно знал, что кто-то звал на помощь. Определить, откуда звали, он не смог. Решил сперва к ближайшей соседке заглянуть, а потом и к другим.
Дверь у нее была приоткрыта, а было уже далеко за полночь. Войдя в квартиру, в тусклом свете керосиновой лампы он увидел ее, крепко привязанную к стулу, с выпученными от страха глазами и вздувшимися жилами на шее: она продолжала кричать внутри себя. Но какие-то звуки все же доносились. Они напомнили Беслану предсмертные хрипы заколотой свиньи.
Налетчики орудовали в комнатах; они старались не шуметь, однако это у них не получалось. Беслан не навел на них автомат — было бы слишком киношно, да и выглядело бы так, будто он их боится, а направил его дулом книзу, но на всякий случай держал палец на спусковом крючке. Заметив его, от неожиданности все разом обернулись и застыли. «Парень, ты чего?! Тут все свои», — придя в себя сказал один из них. Сказал тем голосом, который Беслан больше всего в жизни ненавидел: нагло-презрительным, самоуверенным, деланным под блатной преступный говорок.
Сердце требовало: шваль эту надо обрасходовать здесь же, на месте, у кассы, а потом будь что будет.
Усилием воли Беслан сдержал себя, хотя рука его сама приподняла автомат, и теперь дуло зияющим провалом алчно смотрело на них.
Он не мог поступить иначе, хотя и знал, что если он не убьет их сейчас, завтра они в отместку подстрелят его самого из-за угла или подошлют других к нему на квартиру. А убить не мог.
Он опустил автомат и сказал: «Я вам не дам грабить, уходите лучше». — «Да ну, парень, фуфло не пори, здесь грузин жил, и конкретно плохой грузин, мы навели справки». — «Я не дам». Нельзя было давать слабину, иначе переехали бы катком. Он мог сказать: «она моя соседка...», «моя родственница...», «можете убить меня...», но все эти неубедительные слова для них означали бы, что Беслан пошел на попятную, и тогда ему пришлось бы туго.
Они были обросшие, имели вид воевавших; все были с автоматами. Никакого страха или смущения, тем более стыда — и это бесило больше всего.
Они отошли в соседнюю комнату, о чем-то там поспорили, но властный голос, который Беслану показался знакомым, прервал спор. Потом они вышли из комнаты, молча прошли мимо него, с возможным при их положении достоинством, и покинули квартиру, издевательски тихо прикрыв за собою дверь.
Беслан до сих пор уверен, что один из грабителей узнал его, не просто узнал, а они были коротко знакомы. Это и спасло его тогда.
Таких лиц он не припоминал на войне, во всяком случае на передовой их не было. Откуда же теперь повыползли?
Днем, а чаще ночью, когда город погружался в непроницаемую тьму — света не было, — слышалась перестрелка: шли бои местного значения между различными группами мародеров. Были раненые и убитые.
Беслан выходил только за хлебом и другими продуктами в ближайшую будку, лежа читал Хокинга, убивал время. Рядом в углу стоял автомат, свирепо поблескивая вороненым стволом. Беслан по привычке брал его иногда в руки и неприятно ощущал знакомую холодную тяжесть. Он ставил калашников, еще не согретый теплом его тела, обратно в угол. Страх быть застигнутым врасплох засел в нем глубоко, хоть он и не знал, кто или что может отныне застигнуть его врасплох. Оружие придавало спокойствия. Беслан был привязан к нему. За год войны калашников стал для него живым существом со своим особым обликом и норовом, но все еще не до конца понятным и потому пугающим — он постепенно забирал власть над ним. Иногда Беслану казалось, что он слышит вкрадчивый шепоток, внушавший, что он, калашников, в силах разрешить все, что кажется на первый взгляд неразрешимым; шепоток — почти признание в любви: он рядом, он никогда не оставит Беслана одного.
Калашников и макаров заполнили собой пустоту, наступившую в жизни Беслана после войны. Где бы он ни находился, никогда не забывал: дома ждет, с полными магазинами, поблескивающий калашников, верный друг — из каких передряг вытаскивал он его целым и невредимым и какое ощущение силы, даже могущества рождал он в нем в такие минуты. И макаров за поясом. Было приятно ощущать его надежную увесистость, его чужеродное, с душком потусторонности, но в то же время дружеское прикосновение.
Но эта привязанность начинала тяготить Беслана, его раздражало, как автомат выжидающе и требовательно затаился в углу, у изголовья кровати. Затаился до поры до времени. До какого времени? До какой поры? Ведь война уже закончилась.
Хокинг наводил на воспоминания. Бывало, Беслан в окопе, под холодящим взором зимних звезд, рассказывал ребятам о вселенной, о галактиках, о том, что произойдет с миром через громадные толщи лет. Его слушали жадно, но не без иронии, то и дело вворачивая безобидную шутку. И тогда все, будто ждали, начинали улыбаться. Никто не хотел обнаружить, насколько трогает его рассказ Беслана: они заняты важным делом, а небеса со всей их мудреной арифметикой могут и подождать.

Почему так устроено, что никто не может знать наверняка, когда он умрет? Не обязательно, чтобы человек знал день и час своей смерти, но ведь можно же, чтобы поближе к роковой черте вдруг явился ему какой-нибудь знак. Но его нет.
Мать Нателы исступленно молила Бога, в которого прежде не верила, но теперь, после невыносимых болей и в предчувствии близкого конца, поверила — не на всякий страховочный случай, просто вдруг что-то в ней открылось, — чтобы дал знать, когда он приберет ее. А она умерла во сне. Во сне!
Большего издевательства со стороны небесного надсмотрщика и представить себе невозможно: он взял — и в ответ на ее отчаянную просьбу ночью тихо, незаметно подослал своих костлявых в белом. Утром мертвая, с остекленевшими от ужаса глазами — значит, успела-таки взглянуть на незваных гостей! — она лежала в постели.
Натела прозевала мать: не совладав с усталостью многих бессонных дней и ночей, прикорнула. Сон чугунно приналег на нее, и не увидела она, как умерла мама! Не успела сказать последнего слова — главного, мудрого, облегчающего жизнь дочери. Она ждала, надеялась, что мамой уже заготовлено напутствие в сумерках перед долгой, бесконечно долгой ночью, что оно обдумано ею до последней буковки и только ждет вдохновляющего приближения смерти — завидев ее, она каким-нибудь знаком — зовом ли, жестом ли, взглядом ли — приманит дочку и нужным, в уме многажды отрепетированным голосом нашепчет заветные слова.
А может, у нее не было тех слов, может, их и нет вообще, и приход смерти так же обыден, как наступление рассвета? Сколько раз бывало, что просыпаемся, а налицо прыткое утро... Бодрствовать? Но ведь утро и так наступит. И она, Натела, так же умрет, не сказав, не найдя?..
А зачем тогда матери так хотелось знать час своей смерти?
Она жутко боялась проспать свою смерть и отучила себя ото сна, да и боль не давала забыться. А Натела, еще ребенок, глупая, думала, что мама так мучает себя ради нее.
Но когда наконец боль и изнеможенье сморили, когда она, обессилев в борьбе со сном, сдалась, смерть и пришла... «Настигла», говорят обычно, подразумевая, что жизнь всякого из нас — вечный бег от смерти. Бег этот означает также вечную оглядку назад: близка иль далека косу держащая? скоро ли почувствую на затылке ее морозную одышку? и скоро ли схватит она меня за шкирку и поволочет в темную даль? Бег этот рождает в каждом из нас подспудную химерическую надежду: а вдруг и впрямь удастся улизнуть? В итоге мы имеем жуткую картину того, как смерть упорно преследует человека, словно охотник добычу, не успокаивается, пока не нагонит его, и человек лишь бежит, ни разу не остановившись, не оглянувшись. Но на деле бег этот не «бег от», а «бег навстречу», и многие из нас, если не все, сами того не понимая, бегут навстречу с радостью, в лихорадочном нетерпении, выдумывая по пути сотни способов ускорить долгожданное рандеву.
Натела всю жизнь билась над этой загадкой. Иногда почудится, что разгадка близка, надо только додумать до конца, напрячься последним усилием, и тайна откроется, безобразная или прекрасная — неизвестно. Сердце подсказывало — ужасная, после нее и жить не стоит, невозможно будет жить, если у тебя сердце не из вяленого мяса и не кровь течет по венам, а прохладная жижица... Когда мама умерла, Натела еще долго не могла прийти в себя оттого, что так и не дождалась от нее столь нужного ей слова. Она была обманута, обманута, может, более жестоко, чем мать, так надеявшаяся на снисхождение свыше. Жизнь в одночасье стала пустой, бессмысленной, Натела вдруг очутилась в страшном, невообразимом одиночестве. Она не дождалась того, чего хотела; но судьба на выдумки хитра, и молчанием матери, считала она, ей было сказано все, что нужно, она начинала понимать это только теперь, приблизившись к материнским годам...
Смерть матери была для Нателы тем событием, которое потом на весь остаток жизни определило строй ее души и мыслей. Даже война полоснула по сердцу менее холодным и острым ножом. Если что вновь всколыхнет ее, так это, наверно, только собственная смерть, вернее, ее приближение — сказано ведь было, что собственной смерти вроде бы и нет: мы не можем ее знать, ибо, когда она есть, нас уже нет.

Раз в неделю Беслан встречал деревенский автобус, с которым мать присылала головку сыра, кукурузную муку, разную зелень из огорода — недельную провизию. Водитель, упитанный боров, по слухам, всю войну отсидевший в захолустном горном селе, насмешливо посматривал на него. «Выучился, да что толку...» — было написано на его грубом лице. Беслана это мало волновало, точнее, нисколько не волновало. Он все еще делил людей по принципу, установленному войной: воевал — не воевал, и на тех, кто не воевал, смотрел свысока, если не с изрядной долей презрения. Но еженедельное напоминание о том, что он в Сухуме сидит без дела, а родители там вкалывают по обыкновению до седьмого пота, поднимало в нем жуткое чувство досады на себя, и он проклинал и воскресенье, и автобус, и чудовищную сумку, которую с такой же регулярностью тем же автобусом отсылал обратно.
Приезжала иногда и мать. Индюка, курицу, сыр, орехи продаст на базаре, оставит ему деньги и уедет, напоследок робко попросив, чтобы он не забывал о них, навещал.
Беслан не ездил, все сидел в Сухуме. Он и сам толком не знал, почему не вылезал из города, ничем не занятый, без работы, полуголодный; редко-редко бывал в родном селе, и то если умер родственник, чьи похороны пропустить просто не хватало мужества. Может, он боялся возвращаться туда, где больше года воевал, видел смерть, кровь, был ранен.
Но и вернуться в привычный обжитой мир он тоже не мог. Беслан ждал. Слишком горячо все было, чтобы вот так враз остыть, ничему существенному не дав начала. В это он не мог поверить, сердце говорило, что не может бесследно пройти пережитое, и он жил в терпеливом ожидании, что вот-вот произойдет нечто невиданное, грандиозное, и все возвратится в норму, но не довоенную, а в настоящую.
Вернуться в захудалый университет, в сырую полутемную лабораторию, к приборам пенсионного возраста, чтобы опять протирать штаны, заполняя день призрачной научной работой, он не мог: с физикой было покончено, она опостылела и теперь трупом лежала в его прошлом.
Беслан раньше не думал о таком исходе. Честолюбивые мечты стать великим физиком он уже оставил, но мысль перебраться в другое место, где с наукой благополучно, ему иногда приходила. Он мог стать даже доктором наук — такие силы в себе Беслан чувствовал, а если повезет, то набрести и на значительное открытие.
Но война, записи Адгура А. в нем что-то изменили. Сдвинулось что-то, жизнь его разделилась на «до» и «после», и все, что было с ним и в нем «до», представилось ему ненастоящим, формулой, куда вкралась неучтенная погрешность, вдруг всю эту формулу опрокинувшая; свое назначение он увидел иначе, под другим углом. Намеренной цели, засланной неведомо откуда в человеческое существование, нет, считал он, а есть сцепление атомов и вещество, в итоге — человек и его мозг. И как нет воспоминания о времени до рождения — наше «я» на том конце шкалы упирается в миг зачатия, что мало трогает нас, не повергает в уныние и тоску, так нет и продолжения «я» после смерти, что, однако, не мешает нам заунывно сокрушаться по этому поводу. Но только живой человек сокрушается, асимметричность его чувств объяснима присутствием на шкале точки отсчета — дня рождения. Это главный день, и лишь смерть каплей дегтя портит сладость существования. Но, еженощно погружаясь в сон, мы ни о чем не сокрушаемся, а очень даже смирно переносим вынужденный уход. Значит, смерть действительно возможна и действительно придет, при всем нашем упрямом неверии; и когда она явится, грозная и убедительная, мы снесем ее смиренно.
Беслан стер прошлую неверную формулу не потому, что ему открылось его новое назначение. Старая формула не годилась, с нею невозможно было дальше выдержать свою жизнь.
А испытанное студентом однажды, в университетском общежитии, он уже ставил под сомнение, хотя не забывал о вдруг охватившем его чувстве, что он неустранимо включен в сущее. Говорить о чувстве, то есть о чем-то протяженном во времени, не совсем верно. Была вспышка, по длительности меньше молнии, и все озарилось светом: «я» оказалось вымыслом и не принадлежало никому. Он не завыл, подобно Фальтеру, обозрев основы, на которых стоит мир, но тихая грусть на него набежала: смысла вокруг не прибавилось.
Потом годы своим массивом заглушили ту вспышку, он вспоминал ее редко, где-то в душе она тлела как ответ на все вопросы. На его жизнь то событие не оказало организующего влияния, жизнь текла все так же. Будь он индусом или еще кем-то восточным, в объятиях мощной традиции, может, произошедшее с ним он взрастил бы в некое учение и провел бы остаток дней в роли гуру и в позе лотоса.
Инвар Тамшугович, заведующий лабораторией и его научный руководитель (Беслан писал диссертацию), лысый, низенький и брюхастый, зазывал обратно к себе. Беслан встречал его на брехаловке — кофейня «У Акопа», или в «Адуней», смесь кафе, забегаловки и игорного дома, где тот обычно сиживал после работы, сражаясь в шахматы.
Первые семь ходов с продвижением предпоследних пешек и выводом слонов на освободившиеся поля оставались у него неизменными, каким бы цветом он ни играл, и останутся неизменными, наверно, до конца его дней. И делал он эти ходы стремительно, почти вслепую, не обращая внимания на ходы соперника. Тот мог нести чушь, выделывать конем не «г», а па, но Инвар Тамшугович заметил бы непорядок только после седьмого хода, когда он вдруг серьезнел, умолкал, весь напрягался, отчего несколько рыхлая его фигура оформлялась в плотную круглоту пушечного ядра: начиналась настоящая борьба, прежнее было лишь скучным обязательным вступлением, преддверием захватывающей битвы.
Безнадежней некуда, пора уложить короля на бок в знак проигрыша, что было бы и мужественней, и достойней, но Инвар Тамшугович никогда не сдавался, а упрямо вел партию до конца, мечась по доске обреченными фигурами. Получив мат, он еще некоторое время пребывал в растерянности, недоверчиво посматривал то на партнера — видимо, ожидая, когда тот сознается в злой шутке, — то на доску, где король застыл в плачевном исходе.
Беслана смешило его искреннее недоумение. Он или напрочь забывал о прошлых проигрышах, не сумев извлечь из них никакого урока, или же был такого высокого мнения о своей шахматной силе, что проигрыш воспринимал как подвох. Ведь каждый его ход был правильным, если не наилучшим! Почему же тогда они в сумме давали неправильный результат?
Он был слабым игроком, Инвар Тамшугович, и как всякий слабый игрок, не постигший всей трудности шахмат, думал, что надо только не «зевать», и тогда все будет нормально. И его упрямство в заведомо проигранном положении объяснялось надеждой на «зевок» соперника.

По будням Беслан ходил в городскую библиотеку. Три каменные ступеньки ведут вниз, в полутемный абонентский зал, пропахший сыростью, книжной плесенью. Здесь стоят стеллажи с книгами. Между рядами с потолка торчат железные крюки, на которые можно вешать горящую грушу лампочки на длинном черном шнуре. Читатели, перевешивая лампочку с крюка на крюк и втиснувшись в узкое пространство между стеллажами, ищут нужные книги.
Подводный мир книг и светящаяся рыба-змея.
Деревянная лестница круче и ведет наверх, в читальню.
В библиотеке он проводил часа два, иногда три, но не больше — уставал. Бывало, что и самый краткий комментарий, а чтению комментариев к упомянутым в книге известным и малоизвестным именам, с тщательным высчитыванием суммы прожитых ими лет он отдавал все свободное время, его утомлял. Это в том случае, если тот, кому он был посвящен, прожил слишком недолгую, скудную годами жизнь, или же, наоборот, если жизнь его была насыщена завидным долголетием. В этом случае воображение Беслана работало с удвоенной, утроенной силой; оно включалось на полную мощь, и из нескольких скупых слов он воздвигал величественное здание чужой жизни, в котором самый последний кирпичик имел смысл. Его даже больше занимал не знаменитый недоросток, проживший каких-нибудь жалких двадцать пять-тридцать лет, математик, поэт или музыкант — а среди них чаще и попадались такие ранние да зрелые, — его занимал присовокупивший к своей известности еще и длинный ряд годов (или же из-за долготы жизни успевший изрядно поднакопить славы) какой-нибудь старикан, отчаянный пердун и брюзга, увенчанный лаврами, докряхтевший до заслуженного некрологического «безвременно ушел от нас». Пусть он и был генералом, изувеченным в бесчисленных боях, пусть вся его жизнь была вовне. Но неужели он не знал удушливых минут, сбоев в налаженном годами душевном механизме солдата, когда бы он бросал виноватый — виноватый потому, что тут не могло не быть забвения собственной души — взгляд внутрь себя, и вдруг не захотел бы иного пути, иной судьбы. Пусть не генерал, любой другой, кто редко, но все же сомневался в своем прошлом, кто, несмотря на почет и славу, любовь и зависть окружающих, не самодовольно прошагал по избранному не им пути.
Беслан завидовал мертвецам. Зависть — неподходящее слово. Не то что оказаться на их месте, но и проживать чужую жизнь, в чужом теле и с чужим сердцем он вряд ли бы согласился. И не мертвецам, то есть физическим мертвецам, умершим давно и давно сгнившим, он завидовал. Он завидовал крепкому и сбитому остову их жизни, завидовал неслучайности их судьбы (если верить жизнеописаниям), ее недвусмысленно ясному шагу, впоследствии отлитому в такие же недвусмысленно ясные слова. Прожитая жизнь имела свое русло, и она достойно, значительно, иногда не без рисовки текла. Русло это было назначено именно ей; его можно было обозреть от истока и до устья. Конец представлялся Беслану благополучным, хотя, может, носитель этой жизни умирал в страшных муках — телесных и душевных, — ибо она была завершена: все завершенное сомнению не подлежит. Потом она уложилась в те несколько строк, сухих, безличных, в которые Беслан вчитывался раз за разом, чтобы между строк уловить настоящий запах и вкус чужой судьбы.
Запах и вкус не улавливались, ускользали; но знать больше, кроме нечеткого абриса биографии, он не хотел, иначе можно было взять другие книги, с подробными и многословными жизнеописаниями: «Знаменитый такой-то родился такого-то числа и такого-то года в таком-то городе-селе-стране...» Ему нужно было из серых малокровных фраз восстановить жизнь имярека; чем меньше было слов, описывающих ее, тем напористее трудился он над восстановлением.
Утомленный в безнадежной борьбе с чужими жизнями, Беслан выходил из библиотеки и шел на набережную — проветриться в гуще людей. Еще прочнее, чем среди книг, забыть себя в общении, то есть произнесением общих понятных слов на время приглушить в себе свое неотступное «я». Но набережная, кофейня «У Акопа» были завершающим сумеречным этапом его жизненного странствия за день, а до этого он несколько часов бесцельно плутал по городу, забредая в немыслимые дыры, о существовании которых прежде не подозревал. В этих заброшенных уголках, заросших бурьяном, репьем, где пустыми глазницами окон смотрели покинутые и разрушенные дома, а человеческие голоса и шум машин редко достигали слуха, на Беслана находил покой, голова отключалась, душа умолкала. Душе была отрадна забытость места; сама она мечтала о том же — чтобы ее забыли, и ничья память не липла к ней, раз за разом вырывая из забвения.

«Мы лежим вповалку после ночного дежурства. За полночь нас подняли по тревоге. Мы вышли на трассу и гуськом двинулись к Верхнему мосту. Глупее не придумаешь: с того берега дорога просматривается как на ладони, сияет луна, да и противник не без „ночника“, может засечь и накрыть минами. Мы молчим — говорить и курить запрещено. Прибыв на место, заняли позицию прямо у реки и до утра не смыкали глаз. Может, кто и смыкал, особенно Малыш, но не я.
Малыш — кличка, как у нас принято. Уже поседевшие, а все Мурки, Мусики, Астики, Ахрики... До войны в объявлениях по телевизору о похоронах обычно сперва указывали законное паспортное имя, потом, в застенчивых скобках, уменьшительно-ласкательное, обычно кликуху, под которой знали покойника при жизни. У страны тоже два имени: Апсны — местное, аборигенное, и Абхазия — международное.
Малыша зовут Даур, но его настоящее имя редко вспоминают: Малыш да Малыш. Кличка ему явно не по чину: верзила с неповоротливой бычьей шеей. В команде у нас есть Трус — он, разумеется, отчаянный храбрец.
Но Даура так назвали, думаю, не только из духа противоречия. Он напоминает плюшевого медвежонка.
Малыш, когда ничем не занят, сразу же засыпает. В любом положении: сидя, стоя, лежа. Окружающее ему не помеха; говорят, он спал даже во время боя — у него кончились патроны, но это, наверно, шутка.
Малыш горделиво ссылается на фамильную способность спать в любое время суток и в любом месте. Все мужчины в его роду, как только оказывались без дела, наедине с собой, тут же погружались в сон, подтверждая от начала времен ходячее-бродячее мнение, видимо, одного из первых долгожителей, сумевшего сохранить некоторую памятливость и ясность ума: жизнь похожа на сон. Оттого и жили они неприлично долго: отдаваясь сверх всякой меры сну, берегли силы, необходимые для яви — оглушительной и такой истощающей.
Объяснение, данное Малышом, нас не устраивает. Скорее, подначиваем мы, они были черствы и толстокожи, как те буйволы, которыми вспахивали свои поля, в жизни мало что всерьез цепляло и заботило их, кроме этой пахоты и полных кукурузных амбаров, а ум их первобытно спал в непробиваемых черепах, ограничившись запоминанием двух-трех пошлых житейских правил.
Малыш на это не обижается, он просто закрывает глаза и засыпает.
Ночь, звезды, река журчит. Небо над Сухумом светло — город сияет. В тишине разлита тревога; каждый звук со значением: прислушиваемся, чтобы узнать это значение. Гадаем, зачем погнали нас сюда посреди ночи... Поползли слухи, что в этом направлении ожидается прорыв. Но тот берег пуст; там лежит большое поле, и пока грузины пройдут его, мы успеем приготовиться и дать им жару.
Сидим в окопе, в тесноте, слыша дыхание соседа, прижав автоматы к груди. Мы сейчас близки друг другу как никогда. Нас сплачивает общая судьба. Многие из нас испытывают страх, но некоторые умело скрывают его. Победить страх вообще-то невозможно, его только загоняют вглубь, залепляют ему рот, чтобы не кричал. Кому это удалось — те слывут храбрецами. Есть и такие, в чьих душах азарт происходящего будит неподдельную радость. То, что другие считают проклятием, они переносят играючи. Постоянное напряжение, острота ощущений воодушевляют их. Но и они тоже под конец устают и превращаются в серых, ворчливых, всем недовольных типов. Если доживут...
В последнее время главенствующее в моем сердце чувство — все это придумано, нереально, что мы оказались жертвами массового внушения, что чья-то злая воля подчинила нас своей непонятной цели. Среди ночи, когда полагается мирно спать в постели — хорошо бы с женщиной, утонув в ее сладком тепле, — несколько десятков человек, преимущественно мужского пола, сбились в кучу во рву, длинном углублении в земле, держа в руках приспособление, чтобы нанести им такое увечье живому телу, после которого оно перестанет ходить, говорить, думать, то есть жить. В той дали точно так же в окопе сбились в кучу те, кто намерен из нас ходящих, говорящих, думающих, сделать неподвижные, холодные тела. Зачем это надо и почему так старательно мы это делаем, и уже не один месяц, расходуя огромное количество свинца и человеческих тел? Мы, сидящие в данном окопе, знаем. И те, в другом окопе, тоже знают — по-своему. Но зачем они пришли убивать нас?
И когда представишь себе эту картину, увидишь ее как бы со стороны, охватывает ощущение непобедимой вселенской глупости.
Смешно. И страшно. До М. не было так страшно, хоть я и не числю себя в безумных храбрецах. Не то чтобы так уж страшно, и я боюсь смерти. Смерть я люблю, и много больше детей и музыки. Инстинктам я не подчиняюсь, во всяком случае, пытаюсь слепо не следовать им, я их заклятый враг, в том числе самому глупому из них — инстинкту самосохранения. Но М.! Может, и к ней меня тянет распроклятый инстинкт, подспудной целью которого является всего лишь продолжение человеческого рода? Но я уже не хочу ни в ком продолжиться (да и раньше у меня никогда не возникало желания пролить в чье-то лоно свое семя с тем, чтобы растиражировать себя). Цель семени — дать всходы, но я не только семя (хотелось бы верить, несмотря на то, что сегодня я низведен до своего тела. Моя жизнь ничего не стоит. Она даже в минусе, говоря словами Алхаса, не чуждого блатной фени).
Я тоскую по ней, мне чего-то недостает, во мне образовалась брешь, будто здоровенным осколком вырвало кусок мяса, и место это все ноет, все болит. Ушло прежнее безразличие к собственной судьбе. Не совсем, правда, но у него, большого темного безысходного безразличия, прыти поубавилось — а несло оно меня прежде резво, безоглядно. И теперь хочется попридержать его — из-за М.
Несмотря на опасение грузинского прорыва, ночь прошла спокойно. С рассветом мы двинулись обратно, но уже другим путем — лесом. Это заняло больше времени, и мы устали. Теперь отдыхаем. Кто играет в нарды, кто в карты. Малыш спит».

Старик как старик. Обычный старик, с бравым кратким комсомольским прошлым и долгими, прямо-таки занудливыми годами аккуратного партийного существования, с ежемесячными взносами и соответствующими «уплачено» в партбилете. Усохшими от такой жизни мозгами он пытался теперь доискаться до причины великого, как он считал, злодеяния — гибели СССР. Зачем лукавить, говоря о распаде с нескрываемой, но глубоко запрятанной надеждой, что в этих отколовшихся частях мог так или иначе сохраниться СССР, его великий дух. Запашок еще, может, некоторое время и будет слышен на окраинах империи, но сама она сгинула, сгинула напрочь. Гибель, не иначе, ибо злой умысел имел место, имело место неслыханное коварство. Такого гиганта, каким был СССР, лобовым ударом не свалишь, к нему подбирались змеино, цереушно, долго.
В старых подшивках «Правды» он и искал подтверждения того, что заговор недругов убил СССР.
Старый чекист, о чем он доверительным полушепотом сообщил Беслану, знал по опыту, что любой агент империализма — и засланный, и внутри страны завербованный, — имей он возможность часто выступать перед массами или в печати, невольно проговаривается о своих истинных намерениях, целях и задачах, то есть саморазоблачается. Когда много и долго говоришь, нет-нет да проскользнет то словечко, для простака обычное и незаметное в ряду других слов, но для знатока — характерное для всех шпионов.
За последние годы холодного противостояния двух систем слова-знаки, в 20—50-е годы, и даже потом, позже, безошибочно изобличавшие врагов народа, удлинились в целые обороты, в замысловатые фразы, через которые тайный агент и обнаруживает себя. Да он и хочет — в подсознательном желании легализовать себя, — если не целиком раскрыться, то хотя бы намекнуть неведомым неопасным ушам, внимательно ему внимающим, кто он есть на самом деле, лелея в душе затаенную надежду на сочувствие. Жить с таким грузом — не быть собой ведь сродни не быть вообще — тяжело, порой невыносимо.
Под этим углом обозрев подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков предгрозовые выпуски «Правды» («Известиями» старик пренебрег как вторичным продуктом), он пришел к шокирующему выводу: некоторые члены политбюро — их он не называл, видимо, из привычки хранить государственную тайну — занимались подрывом страны изнутри. Были ли они наймитами буржуазии или действовали по собственному недомыслию, в некоем помрачении рассудка — старик не смог для себя решить. Последнее — помрачение рассудка и вытекающие из него оргвыводы — не столь невозможно, если иметь в виду престарелость и маразматичность большинства высших партийных бонз.
Генсека, перелицевавшего карту мира на исходе тысячелетия неожиданным и чреватым образом, старик не трогал, ибо не нашел ни в одном его слове — а витийствовал последний, как известно, сверх всякой меры — подспудных разрушительных намерений. «Он хотел хорошего, но ему не дали», — было заключение старика. Кто не дал, понятно. Властолюбивая продажная триада, к тому же славянская, тайным сговором в полумраке пущи подрубившая столбы, на которых зиждилась с прицелом на все остаточное будущее Советская империя.
При упоминании триады старик (они стояли недалеко от библиотеки, в лучах еще жгучего осеннего солнца) пукнул, пукнул самым натуральным образом. Назвать его пук полноценным было бы серьезным и неуместным преувеличением, прегрешением против правды жизни, он был таким же тощим и дышащим на ладан, как сам старик, однако имел место, и вряд ли случайное. Именно при упоминании тройки! Тут проглядывалась цель, отчасти зловредная: старик намекал, старик приравнивал плоды сговора к заурядному пуку: то же качество!
Беслан пропустил мимо, а старик ничтоже сумняшеся продолжал — не пукать, а низвергать триумвират.
«Жевано-пережевано — о том, что испытывает всякий, берясь за перо, перед чистым — девственным, как скажет иной борзописец — листом бумаги. Будто страх бывает. Чуть ли не мистический ужас. Будто белизна бумаги — ее невинность, как скажет иной — отпугивает. Чудится: черные буковки, выстраиваясь в какой-то неизбежный ряд, пролагают путь в залистье, обнажая неведомый доселе мир. Буковки, как клещи, вцепились в лист и выгрызают в нем дыру — черную дыру, куда уходит смысл, уходит, падает, поглощается... (По рассказам Б. Н., вполне возможно, что со временем мир низвергнется в одну из таких черных дыр, терпеливо подстерегающих его, — и крышка захлопнется.) Буковка, выведенная мной, пожирает часть меня, слово — отхватывает кусище души, страница — заглатывает с потрохами... Писать — пустая затея, предприятие, заведомо обреченное на провал. Убыточное дело. Убывает жизнь, убывает время, зато букв и слов — все больше и больше.
Но стоит ли томить себя этими страхами, стоит ли надуманными преградами увеличивать невозможность писать — все эти жалкие потуги человека любыми лазейками зацепить своим крошечным „я“ край вечности и по возможности на ее каменном теле бороздочку процарапать. Хочется сесть и этакое выдать, чтобы — навечно, скрижально. Не в утешение жалкого тщеславия, как может подумать завязший в суете некто, и не потому, что пресловутое самовыражение нудит, а чтобы, как выше сказано, якорь, чтобы застолбить: „Здесь был я!“, „Я здесь был!“, „Был я здесь...“, „Здесь я был...“, „Я был здесь?!“, „Был здесь я!.. “ — на все лады, кому как по душе.
С самовыражением, может, хватил, поторопился за борт, потому как столп мой должен быть единственным в своем роде, не спутываемым ни с чем другим, он должен быть переложением меня в твердокаменное нечто — в слово. Опять то же самовыражение. Что есть „я“? Кости, мясо, кожа — и среди всего этого душа. И вот я иду, идет „я“, сумма из костей, мяса, кожи и мифической души, идет себе, в глубине сердца затаив занудливую мечту — самовыразиться букашками буковок, суетливо снующих по белизне бумаги. Но я уже выражен через все, что вижу и видит меня; я не случайный прохожий, а прохожий с умыслом, по необходимости, с рассчитанным и далеко идущим намерением: я нужен всему тому, что вокруг, как и все вокруг нужно мне. Я уже вписан в текст, хочу того или нет. И потому все же это — потуги жалкого человеческого тщеславия: чтобы побольше текста и буквами погромче.
Круг замкнулся: самовыражение — своеволие, почти гордыня; я уже вписан, но не тут-то было! Мне мало или не согласен, и я берусь переиначивать, стирать, дописывать... Никто мне не скажет, порчу я этим первоначальный текст или же делаю его лучше, внятнее.
Нашлось слово, может, краеугольное: внятность. Внятнее для кого? Тоже из серии вопросов без ответа. Тот, кому ясно каждое слово, какими я вписан, не нуждается в дополнительных объяснениях. Тут есть зудящее, головокружительное подозрение: Он, кому и так все ясно, и вписал меня, Он-то и есть настоящий автор. А все остальные — жалкие плагиаторы. Я хочу сделать текст, которым я вписан, внятным для себя — надо ведь понять, что же там написано, и обо мне ли точно там написано, нет ли там подмены, случайной, а может, и намеренной, — чтобы самому найти свой текст, что мы зовем исполнением жизненного долга и к чему у меня нет никакой охоты — и в попытках понять, может, выбираю не самый лучший подход. Или же все это просто-напросто банальный свербеж в пальцах, а там рука к перу, перо к бумаге — и пошло-поехало? Не знаю. Вот эти мои записи тоже ведь ни к чему, переливание из пустого в порожнее давно утративших смысл слов. Осточертело! Но ежевечерний отказ и твердое слово себе наутро испаряются вчистую, и позыв к письму свежо свербит в пальцах. Сродни физиологии.
Тетрадь, скорее всего, затеряется — вряд ли я выживу в этой войне, да и нет особой нужды в том. И никто не прочтет ее никогда.
Она будет чужими ногами втоптана в грязь или сожжена для согрева — вполне возможно, что еще одна зима застигнет нас за веселым взаимоубийственным занятием, и тогда целая тетрадь вполне сгодится.
Но есть надежда, в которой я никогда не признаюсь, которая, думаю, отдаленно маячит перед каждым пишущим: раз написавшись, тексты тут же становятся известными соответствующей инстанции. А что это за инстанция, догадаться нетрудно. Скучняга-зануда, вечный искатель морали, договорит, назидательно подняв указующий перст: та, небесная! Я не буду уточнять ни о каких небесах и о том, кто в своем Интернете каждому обеспечил собственный сайт. Все это из области до жути интимных вещей, того скупердяйски оберегаемого, что чаще отдаляет людей друг от друга, чем сближает. Каждый носит в себе как бы тайное знание о своем последнем и окончательном местопребывании, где он будет любим и охраняем-сохраняем. Потому позволяет себе одиночество: он не нуждается в других. Ему есть куда уходить, вернее, куда будет сослан помимо его воли, и он заранее примеривается-примиряется. (Бог — это одиночество.)
Короче, оставив всю эту заумь на обочине, прямой дорогой к тому, что, когда пуля со всего своего убийственного размаха ударит мне в голову и устроит там кровавую кашицу, хаос невообразимый, тьму египетскую, разом стерев все записи — а что пуля убьет меня не иначе как продырявив череп, я внушил себе с первого дня войны, и ношу, единственный в батальоне, второй череп, из железа: каску, — когда пуля довершит свое дело, и тогда все равно написанное мною сохранится.
Я знаю, что когда-нибудь сниму каску и откину ее подальше, и это не будет жестом, мне просто надоест носить эту тяжеленную штуку, можно сказать — шутку.
(Пока не написал, не знал. Тема каски сама собой продолжалась и сама собой докатилась до вульгарной театральщины: в разгар боя протагонист снимает спасительную каску и отшвыривает ее подальше. Каска была просто штука, то бишь шутка — якобы она могла что-то сберечь, сохранить, и протагонист долгое время злоупотреблял этой тяжеловесной шуткой: глядите, одной железной полусферы достаточно, чтоб... Потрясающее изобретение, захлебывался протагонист, колесо в сравнении с ним — корявая проекция на плоскости неудачливого чертежника. Ура головоохраняющему предмету! Ура железной полусфере — продукту человеческого гения, добытого им в творческих муках и долгой борьбе! Ура, ура! — мы спасены: наши головы целы, целы мозги (хотя на хрен нам мозги?)!
Но если хоть на минуточку уверовать, что все следует жесткому плану и никакая отсебятина и случайно не пролезет в этот план, то летящая по театральной дуге каска влезла в текст отнюдь не по прихоти моей фантазии, а нострадамусно. И теперь я, как честный малый, обязан в разгар боя... и далее по тексту.
Разумеется, все это будет иметь смысл, и последний жест — все-таки жест! — объяснит многое. Все разнообразные движения, которые я успел совершить за свою жизнь, следуя предначертанному, закрепятся в этом последнем напряжении руки и ее взмахе, и каска полетит по рисунку этого взмаха, пока земное тяготение не возьмет его, рисунок, в охапку и не начнет пригибать к земле, все ниже и ниже и — бах! — не упрется в точку падения.
Ух, и вложу же я в этот взмах!)»

Ведала читальным залом девушка с печальными глазами и необыкновенно красивыми пальцами. Беслан отчего-то внушил себе, что она не прочь заговорить с ним, но прошлый горький опыт останавливает ее.
Он подозревал, что тело у нее так же молодо, как и пальцы, что оно благоуханно, и воображал себе невесть что, уносясь мыслью в мягкое, влажное, сладкое. Благоуханность ее отчасти исходила от духов, которыми она пользовалась, и у Беслана всякий раз спирало дыхание, голова начинала ходить кругом и мерещились райские кущи. Ее голос не был усталым, безнадежным и капризным, в его переливах немного стыла, но все еще уловимо держалась молодость. Однако лицо со следами глубокой душевной жизни, столь не свойственной тем приземленным особям, с которыми он знался до сих пор (Нателу он сюда не относил), с несомненными признаками твердого характера и нешумного самоуважения, отнимало у него всякое мужество, и дальше двух-трех слов, которыми они обменивались, пока он брал книгу, дело не шло.
До самозабвенного углубления в текст Беслан ощущал ее теплое, уютное, надежное присутствие, и ему было хорошо; и лишь чтение — первые слова идут вяло, только звук укладывается в мозг, смысл запаздывает; несколько строк, шумливо и бессмысленно увязнув в сером веществе, исчезнут за горизонтом памяти, чтобы следующие прошествовали за ними в полном смысловом наряде, и ты плывешь вместе с текстом, все дальше и дальше от себя, — лишь чтение воздвигало между ними стену. Она отдалялась, исчезала.
В крохотном читальном зале, кроме глуховатого старика, с необычайным усердием читавшего подшивки «Правды» последних семи-восьми лет, никого не было. Иной раз во время сессии забегут студентки, в панической спешке перелистают учебники, что-то наспех перепишут и так же шумно и суетливо убегут. В зале опять установится тишина; старик временами нарушал ее своим недовольным бормотанием, а то и злыми клокочущими звуками, хрипло вырывавшимися из его старческого горла.
Иногда снизу ее звали на кофе, но она обычно отказывалась, во всяком случае при Беслане ни разу не ответила согласием и не спустилась к своим сослуживицам: густо и разноцветно напомаженной уродливой пожилой даме с бегающими глазками завзятой сплетницы и робкой деревенской девушке, недавно ставшей городской жительницей — от нее несло дешевым мылом и глупостью.
Первые дни, сбитые с толку отказом, они еще несколько раз зазывали ее, с нотками недоумения и замаячившей обиды в голосе. Но потом, догадавшись в чем дело, из приличия и чтобы не обидеть, если вдруг ее отступничество окончится безрезультатно, предлагали только один раз и, получив ожидаемый и подхлестнувший их любопытство и зависть отказ, беспокойно пили свой кофе.
Он сдал книги молча, не взглянув на нее. Она тоже смотрела — как показалось Беслану, застенчиво — куда-то вниз, ему под ноги. Потом он спустился по лестнице: «До свидания!» — «До свидания, молодой человек!»
Беслан уходил, и всегда у него было ощущение, будто там, наверху, в пустом читальном зале, за столом, среди ненужных книг и журналов он оставил неузнанного близкого человека.

«Мы спустились к реке. Все необходимое для пошленького романа наличествовало: ночь, луна, река. Но они, при своей якобы необходимости, оживлялись лишь нашим чувством: она... не знаю, хотя говорила без умолку, заглушая своим льющимся голосом звуки ночи, и я вроде слушал, но слова не доносили ее настроения, потому, наверно, я и не запомнил их; я испытывал только желание, бугрившееся в паху. Но литературная закалка не уступала. Я был бы последним писателем-реалистом, если бы стал описывать эту ночь в других подробностях; не столь отточилось мое перо, чтобы решиться на такое. Сцена эта лежит за гранью литературы, а я пока еще безнадежно торчу в ней. Изжить ее, литературу, возможно только бросив перо, то бишь шариковую ручку, которой сейчас лишаю невинности белый лист. Борьба за существование! Вездесущий закон. Я борюсь за место под светилом.
Было все это глупо, ни к месту — ибо, стойко ощущал я, было это не в первый раз и не в последний. Я уже знал, что она скажет и как скажет. Ночь, луна, река ловили в свои сети. М. была заодно с ними: она ловила меня. Ловила не по-женски — вообще ловила, сама того не сознавая, как ловит всякий, через слова и мысли навязывая другому свою душу.
Была ли М. красива? Да. Хаки преобразил ее, она стала намного привлекательнее. Не ручаюсь за меткость глаз, я был ослеплен желанием...
Не ожидал встретить ее здесь. Изменились все. Привычка долгого знакомства все еще усыпляет нашу зоркость, и мы продолжаем видеть по-старому. Но, приглядевшись даже к самым непробиваемым лицам, невозможно не заметить — они уже не те, в каждое вломилось новое, и оно без следа стерло прежнее. Наверно, на время, на срок вывиха. Но только сустав вставится в свое привычное место или же так и останется в новом положении, с почти стихшей болью, — большинство вернутся к прежним своим „я“.
Но в ее возвращение я не так уж и верил — слишком она отдалилась от себя прошлой.
В „Амре“ я видел легкомысленную и привлекательную девушку — девушку, хотя ей было уже под тридцать. Было похоже, во всяком случае мне так казалось, что она еще не потеряла надежды выйти замуж, хотя когда лицо ее расплывалось в улыбке, глаза оставались грустными. Еще одно подтверждение того, насколько я был глуп в своих оценках, следуя пошлому большинству.
Лицо улыбалось, а глаза смотрели по сторонам, оценивающе и устало.
В „Амру“ она никогда не приходила одна, какие-то ребята, вероятнее всего неженатые, из молчунов с подтекстом и себе на уме сопровождали ее. Есть такие типы — неплохие, в общем-то, когда поближе узнаешь их, но зануды страшные именно из-за своей упрямой неразговорчивости. Сидят, на лице обычный швейцарский нейтралитет, и непонятно, слушают они тебя или думают о чем-то своем. Обычно у них повадки умеренных блатных, в их редких словах хоть одно обязательно будет из лагерного жаргона, и немного сутулятся, даже низкорослые. Жесты их выверены. Они всегда со значением и на разные лады говорят об одном: мы уважаем себя, честь для нас дороже всего, мы никого не трогаем, и себя не позволим тронуть. Меня они в некотором роде восхищали. Они умели держать марку, то есть с известной серьезностью относились к себе и окружающим, к жизни вообще. Они были цельными натурами, самодостаточными, свое „я“ чувствовали твердо, оно у них никогда не распылялось воображением в чужих жизнях. И я спрашивал себя: такова ли и она, неужели у них сродство душ — с этими напыщенными, распираемыми от сознания собственной значимости индюками? Это умаляло ее образ, который я создал в своем сердце.
И все же было в ней что-то неуловимое, так просто ее не разгадать. Говорила, чуть не тараторила она, а те молчали. Все ее поведение выдавало этакую развязную девицу... опять затертые слова! Не была она ни этакой, ни развязной! Я пытаюсь восстановить в памяти ее тогдашнюю, и готовые слова тут как тут, подворачиваются под руку и нагло лезут в текст. А настоящие, которые максимально приближали бы к ее сути, прячутся, с неохотой обнаруживают себя, их приходится силой вытаскивать на свет. А что есть такие слова — точные, цепко схватывающие предмет, — верится. Сами вещи несут в себе свои имена, надо только суметь вычитать их. Что обычно недостижимо, и все написанное людьми — приблизительно. Это — слепое тыканье словами в предметы: авось ненароком и попадешь в десятку! В десятку не попадают, вещи все удаляются, и человек остается с множеством осиротелых слов, для которых вещь давно умерла.
Я ляпнул первое попавшееся слово — и сделал ее заурядной сухумской девушкой, в меру глупой, в меру кокетливой, в меру очаровательной. Но, грешным делом, думаю: а таким ли уж случайным было оно, первое слово? не тот ли здесь случай первого броска, когда попадаешь, не целясь? Ведь все предметы, люди в том числе, имеют вредную, омерзительную привычку прятаться за ложными именами. Хоть выжги на них их настоящее имя, они все будут от него открещиваться, все будут норовить прикрыть его. М. казалась развязной. Можно и схожее слово подыскать, оно тоже не подошло бы, потому что она не была той, за кого себя выдавала. Продолжай она в том же духе, может, оно и приросло бы к ней. Но война...»

Хлеб с сыром, чай, лимон, который я просто выжимаю в стакан, — вот мой завтрак, обед и ужин. Правда, на обед я могу и яйцо зажарить — по настроению, если не лень. Потом выхожу. Тут передо мной во всей своей громадности встает вопрос, каждый раз до дрожи острый: куда идти? Я стою, не зная, куда двинуть свое истомившееся по остановке и покою тело, заодно и усталую душу, незримо слитую с этой пока еще молодой, но уже порядком истрепанной плотью. И в этом своем нерешительном стоянии я — существо, целиком доверившееся случаю. Привычка, наверно, сохранилась. Еще с войны. Я головой ничего не выбираю, я не раскидываю мозгами, куда идти. Пространство само вбирает меня, всасывает, как воронка водоворота, определяя мой будущий маршрут. Я только изображаю выбор, несколько минут сопротивляясь нахрапистому нажиму. В этом городе трех улиц и одной площади некуда особенно идти. На берег — попить кофе и поболтать ни о чем: что замышляют грузины, как поведут себя русские, можно ли на них надеяться, не предадут ли в очередной раз? В этот разговор, вялый, нудный, один из пришибленных бодрячков непременно вставит замечание о погоде, мол, какая благодать, живем в таком раю, а не ценим! Остальные — кто молча, кто восклицанием — согласятся с ним.
«Идет глобальное потепление климата, скоро мы из субтропиков превратимся в тропики». — «И у нас будут расти бананы?» — «Наверняка!» — важно скажет знаток.
Мы к банану питаем особую слабость. За последние годы он резво вошел в наш обиход, и теперь этот экзотический фрукт своей броской желтизной и солидными размерами украшает столы — и праздничные, и поминальные. Но особенно привлекает нас то, что он, по слухам (мы этого пока точно не знаем), растет в диком виде, прямо в лесу, на дереве. Весь труд только в том, чтобы сорвать его, снять жирную мягкую кожуру и запихнуть в рот — и ты сыт на весь день. Лафа беззубым старикам: нежную плоть банана и голыми деснами прожевать можно.
Цитрусы, требующие постоянного ухода и немалого количества удобрений, капризны, нередко кислы и сильно проигрывают в сравнении с бананом.
Мы с нетерпением ждем наступления благословенных тропиков.
Так вот, направить ли стопы сразу к кофейне «У Акопа» или же прямиком по Проспекту в библиотеку — вот на каком распутье я оказываюсь каждое утро. Нет, я не стою на месте и не подкидываю в уме монету «налево — направо», не задерживаюсь у подъезда дольше нужных, чтобы изобразить свободу воли, минут. Ноги сами несут к центру, и в этом промежутке, от дома до центра, будущий маршрут медленно вызревает в моем мозгу, с каждым моим неуверенным, опасливым шагом по улице — большей частью по улице, а не по тротуару: машин не ахти как много, а тротуар загажен, плиты сошли, ступишь — тонкой струйкой фонтан грязи бьет в ногу. Так я оказываюсь в центре, под часами — Часами, так, видимо, будет вернее. Обычные часы над бывшим горсоветом, теперь мэрией, давно перешедшие из разряда обычных часов в Часы. Местоположение тому виной. Я еще издали, в ветвях камфорных деревьев, которыми обсажена улица, вижу их и, держа ориентиром циферблат, медленно приближаюсь. Какое же время показывают они на этот раз?
Дело в том, что они регулярно то идут правильно, то вдруг начинают неизвестно какое время мерить. Я подозреваю, что на иное время они перестраиваются в тиши и мраке ночи, тайком, никем не уличенные, и утром выкладывают его сбитым с толку горожанам. Несколько дней Часы идут по-новому, по-своему. Городское начальство, видимо, считающее себя начальством и над временем тоже, заметив непорядок, посылает человека наверх для примерной экзекуции, и он насильно переводит их на якобы правильное, добропорядочное время. Часы несколько дней идут в соответствии с желанием людей, с непонятной тревогой и надеждой глазеющих на них снизу. Каждый желающий, заранее для страховки снабженный еще и личными часами (что без околичностей доказывает: время — выдумка человека, его изобретение. Будь иначе и имей время самодостаточный смысл, человек не нуждался бы в отмеряющих время «наручниках»), мог посмотреть и удостовериться, что его собственное время совпадает с главным временем, что и он — вместе со всеми и пока — о, заботливая рука судьбы! о, постоянство! о, радость! — включен в этот порядок.
Но в одну неожиданную ночь в Часах случается сбой, и наутро, к огорчению и тайному страху горожан, они начинают нести несусветную чушь — показывать нездешнее, им одним известное время.

«Все, что происходит вокруг, до такой степени опрокинуло мои прежние представления, что я не могу писать. То, что я все еще пишу — это когда отрубили голову, а туловище бьется в конвульсиях: бег жизни продолжается, хотя финал уже позади. То же самое со мной.
Вначале слова, казалось, противостоят хаосу, в водоворот которого все мы затянуты. На бумаге был порядок, буквы стояли на положенных местах, они объединялись в слова. А слова имеют смысл. И еще мне казалось, что часть меня переходит в слова, что они говорят обо мне больше, чем все фотографические изображения и все автобиографии, которые я за жизнь мог бы создать. Я не только переходил в слова, но и сохранялся в них. Я и хотел сохраниться, а не схорониться. Даже если сгорит бумага, на которой я писал, если сгорят мои слова, они, раз записанные, уже включены в текст — не знаю какой, но без веры в это вряд ли можно писать.
Не смог обойтись, как бы ни хотелось, без этого слова: вера. Произнося его, я, можно сказать, краснею от смущения, будто меня подловили на мелкой краже. Но когда ты на пороге никогда с тобою не бывшего, когда ведущий во мрак (вот еще одно из сна и ночи выуженное кочующее определение того самого, откуда возврата, как это признано всеми и подтверждено неопровержимым кладбищенским опытом, нет) путь только односторонний и ты застигнут врасплох, то за неимением лучшего прибегаешь к подобным заменам.
Теперь я вижу, что слово бессильно, из него не сотворишь жизни, и жизнь сама невоплотима в слово. Слово — лишь тень.
Б. Н. утверждал почти обратное: изначальное Слово и есть то нематериальное, из чего все видимое, осязаемое, обоняемое и тленное имело место произойти».

Город был чужим, и я пытался робко, застенчиво приладиться к нему, создать в своей душе его целостный образ, и тогда он бы стал ближе. Для этого мне нужен поводырь, и эту роль невольно взял на себя Адгур А. Он был с городом на «ты», ибо родился и вырос в Сухуме.
Я бы предпочел поводыря немного другого. Пусть бы он был не так сухопар, жилист, имел побольше объема, мягкие округлые формы и был похож на слегка измененный знак бесконечности, поставленный стоймя. И чтобы он прищуривался иначе — не близоруко, лишь бы увидеть, а заговорщически, лукаво, со значением, известным только нам двоим.
Но те две со схожими данными, что работали со мной, мечтали только об аспирантуре. Они были дальними родственницами Инвара Тамшуговича. Некрасивые и до жути преданные науке, в них стремительно зрели образцовые старые девы, такое будущее было написано во всю узкую ширь их лбишек. Они сами знали об этом, отчасти смирились, хотя втайне возлагали кое-какие надежды на степень кандидата наук.
Наше общество с особым подобострастием чтит людей с высшим образованием, а если они еще и с учеными степенями, просто-таки писает кипятком. Это открывало для бедных клуш окольные пути к законному, но исключительно по расчету браку. Со временем общество могло подсунуть им какого-нибудь отгулявшего свое местного донжуана, к сорока годам не раз переболевшего триппером и по настоянию родни решившего завязать с холостяцким непорядком.
Только в дни особого напряжения они, сама преснота, будили во мне желание, и, если становилось невмоготу, я бежал в туалет. Яростно порукоблудствовав и извергнув из себя снедавшую тоску, я возвращался опустошенный, с горьковатым привкусом очередной слабины. Клуши же в моих прояснившихся глазах становились теми, кем были на самом деле — непривлекательными особями неизвестного пола.
Адгур А. был автором нескольких рассказов, коротких, перегруженных подтекстным смыслом, не рассказы, а скорее притчи. Живая жизнь в них была отцежена до коротких сухих строк, в отличие от его записей, вычурных и многословных. Работал он медленно, тяжело, всегда был недоволен — типичный образчик писателя, обеспложенного безмерной требовательностью к себе. Они были напечатаны в местном литературном журнале и остались незамеченными, о чем Адгур А. не сожалел.
В одном из рассказов герой живет в ожидании встречи с Неким лицом. Некое лицо еще задолго предупредило героя, что в таком-то и таком-то месте оно будет ждать его, и он ни в коем случае не должен опаздывать. Герой обеспокоен, пытается предвосхитить встречу, гадает, что Некое лицо скажет ему. Без особого напряга, читатель догадался, что Некое лицо — это смерть, и герой попросту ждет своего смертного часа, вся его жизнь уходит на это ожидание. И вот происходит долгожданная встреча, о которой грезил герой на протяжении двух неполных страниц. И кого же он с замиранием сердца увидел? Себя: перед ним стоит его двойник.
В другом мальчик раз за разом просит дедушку рассказать, как он в молодости убил волка. Мальчишке жалко волка, и он не хочет, чтобы дедушка убивал его. Поскольку каждый раз дедушка рассказывает другими словами, то мальчик надеется, что в одном из пересказов дедушка промахнется и волк останется цел. Но рассказ деда всегда заканчивается одним и тем же — как застреленный волк окрашивает своей кровью талый снег. Потом они выходят из амацурты и идут в акуаскья , где должны спать. И в это время мальчик чувствует, как рука деда постепенно становится волчьей лапой: она покрывается шерстью, ногти удлиняются и заостряются, и лапа держит мальчишечью руку нежно, с любовью. Мальчик не решается поднять голову и посмотреть на деда; он знает, что увидит его горящие волчьи глаза, блеском затмевающие звезды. Мальчик прижимается к нему.
В третьем — горное ущелье. Далеко от села живет лесник с женой. Лесник по настоянию жены, которая пилит его за то, что они живут как бирюки и не знают, что происходит в большом мире, наконец решается установить антенну к давно купленному радиоприемнику. Поскольку дом стоит в ущелье, ему приходится поднять антенну повыше. Через несколько дней к ним заявляются вооруженные люди. Оказывается, в большом мире давно идет война. Военные обвиняют лесника и его жену в шпионаже и расстреливают.
Другие были в том же духе.
Служил Адгур А., как он старомодно выражался, поблизости, в издательстве. Ему и двух минут хватало, чтобы дойти до «Амры». Мне же приходилось тащиться из Нового района минут двадцать в вечно переполненном, душном, потном троллейбусе.
Наступили времена, когда всем на все стало наплевать, и дисциплина в лаборатории, и не только в ней, но и далеко за ее пределами, хромала дальше некуда. Я мог отсутствовать целыми днями, и это, кроме бедных клуш, вряд ли кто-нибудь заметил бы. Но и заметь кто из начальства, нечто административное вряд ли последовало бы. И потом, работа в нашей лаборатории кипела. Клуши ни на минуту не оставляли в покое приборы, буквально терзали их, снимая различные показания и вычерчивая по ним немыслимые кривые. Веди себя хоть одно вещество в природе таким образом, мира или вовсе не было бы, или он был бы совершенно другим, и неизвестно еще, нашлось ли бы в нем место бедным клушам.
Потом Адгур А. уехал в Москву поступать в Литературный институт. Он поступил, и мы увиделись только через год, на следующий день после того, как мне исполнилось двадцать пять. Я чувствовал, что в моей жизни произошло нечто бесповоротное.

«В кои-то веки выдалось затишье! С недельку будет. Грузины и мы играем в молчанку, не всегда, правда, соблюдаемую. Бывает, вдруг автоматная или пулеметная очередь, а то и рык гаубицы нарушат многоснежную тишину — а снега в эту зиму навалило от души.
Но все это незлобиво, сонно, устало. Поговаривают, что это перед наступлением — нашим, разумеется. Грузины крепко уселись на левом берегу Гумисты и, похоже, ни о каком прорыве не помышляют, хотят взять нас измором.
Если и вправду с нашей стороны затевается наступление, то повода для отдыха более чем достаточно и я уломал командира, хоть он сопротивлялся, многозначительно намекая на непредвиденные обстоятельства, отпустить меня на день-другой.
Ночь выдалась что надо. В ветвях грушевого дерева, оголенного наступившей зимой, застрял ломтик луны. Белеет снег, утопив в своем ватном теле все шорохи и звуки. В холодном небе звезды светят игольчато остро и вымыто. Звуки и запахи, знакомые с детства.
С каким нетерпением я ждал лета, когда закончится докучный учебный год и отец повезет меня на все три сияющих месяца в село к бабушке и дедушке! Они уже умерли. Остались дядя и его семья. Дядя, у которого трое сыновей (мои двоюродные братья, и все трое воюют), — человек добрейший и любит меня по-особому. Может, он так не тревожится за своих сыновей, как за меня. Что скрывать, меня это немного тяготит. Но я ни единым словом не выдаю себя: обижать таких людей, как мой дядя, грех непростительный. Мой приезд к ним — необыкновенная радость для него. Первым делом он спрашивает о своем брате, моем отце, и своей невестке, моей матери, оставшихся в оккупированном Сухуме. Об их судьбе мне ничего не известно.
То дерево вспоминается часто, вдруг светом нездешним сладко пронзает сердце. Особенно ночью, когда все представляется безысходным, бессмысленным и ты одиноким брошен в звездную пучину. С самого детства мое любимое занятие перед сном — это воображать себе что-то, скажем, я плаваю в море, лечу, но чаще всего огромную высоту. Я мысленно взбираюсь на башню по приставной лестнице, все выше и выше, взбираюсь до замирания сердца, а по спине уже бегают мурашки. И всегда хочется прыгнуть — почему-то уверен, что не упаду, а полечу. Даже пронзительное ощущение бездонной мощи моря, его влажного материнского лона, забытого, но вспоминаемого каждый раз, как только окунешься в его воды, его объятия, грозные и снисходительные одновременно, не сравнятся с блаженством полета. А это мне знакомо — мне не раз снилось, что я лечу. Но это другая история, я теперь деревом занят.
Перед тем, как заснуть, лежу в страхе одиночества и бессмысленности, и вдруг вспоминаю то дерево. Я без особого труда восстанавливаю ощущение его телесности и огромности, испытанное при первой встрече. Но воображение идет дальше. Я становлюсь деревом, живу весь его долгий век — в дождь, в снег, в лето, в осень... И понимаю, сколь мелка, мерзка, стыдна моя жизнь в сравнении с его бесстрашной жизнью.
Мне приснилась давно умершая бабушка. Мы с ней находимся в каком-то чудесном саду. Сон черно-красный — сад весь черный, а растущие в нем цветы необыкновенно крупные, красные-красные, и красоты неописуемой! Бабушка водит меня за руку по саду и говорит своим мягким, добрым голосом: „Не бойся, нан , Адгур, видишь, как хороша смерть!“
Бабушка в старости малость сошла с рельсов и все боялась, что на том свете ей не достанет места, и ее вытолкнут назад; а этого она не хотела: она надеялась встретить родных и любимых, а их там было гораздо больше, чем оставалось здесь. Ее страх имел в основе простое рассуждение: ведь так много ушло туда! На памяти ее одной столько... Необъятные размеры того мира поражали ослабевшую рассудком бабушку. Она была уверена, что рано или поздно потусторонний мир, расширяясь вследствие постоянного прибытия новых жильцов, накроет посюсторонний и вберет его в себя. Потом поди разберись, кто живой, кто мертвый...
Я проснулся в дивном покое, какого не знал давно, а может, никогда.
Нужно, чтобы с тобой произошло чудо.
Со мной еще не произошло никакого чуда, если не считать снов. Как мне тогда поверить в Бога? А если сны и есть доказательство?»

Он не пишет ее имени, только «М.», что может означать: Манана, Мария, Мзия, Маргарита, Мери, Марина, Майя, Милана, Мадина, Мака, Марианна, Маяна, Миранда...
Единственная нить — это М. По ней я должен распутать весь клубок, найти М., ту, к которой, по всей видимости, Адгур А. питал какие-то чувства. Но где ее искать? Может, она погибла, как и Адгур А., может, после войны уехала из Абхазии, может, она инвалид и безногая-безрукая сидит дома, не сумев примириться с судьбой, обозлившись на весь мир, или же, наоборот, смирившись, излучая доброжелательность, тепло.
Можно разыскать ее или, на крайний случай, узнать, где она и что с ней. Если она была медсестрой, а скорее всего это так, то обратившись к служившим в санитарном батальоне, я наверняка получил бы нужные мне сведения обо всех медсестрах, чьи имена начинались на «М».
Но я не стал этого делать, я положился на судьбу. Я сказал себе: если не один только случай дал мне записи Адгура А. — ведь у них были все шансы сгореть, затеряться, попасть в другие руки, но однако же вот они, у меня, — и если по их прочтении не случайно пришла мне мысль, даже не мысль, а вдруг ясное и сильное ощущение, что я должен стать неким продолжением Адгура А., вернее, оставаясь собой, я в то же время должен — именно должен, никак иначе: я хотел его продолжить, но это мое хотение было и долгом... не нахожу точных слов, чтобы передать, что я тогда испытывал. Это было, как если бы в темной — ни зги не видно! — комнате вдруг включили свет, и не обычную лампочку в 60 или 100 ватт, а все 500: режет глаза, но все окружающее так реально и понятно! Я должен был, оставаясь собой, продолжить каким-то образом и его, найти ему место, непрожитой его жизни — если все это не напрасно, а по неведомому мне замыслу судьбы. Значит, М. я найду и так, без особых усилий; механизм заведен, мы все равно встретимся. И не только встретимся, а и узнаем друг друга, неким шестым чувством догадаемся: произошло то, что должно было произойти, и о чем мы знали заранее. Нет, мы не пройдем мимо друг друга, во всяком случае, я точно не пройду. Я узнаю ее и память об Адгуре А. в ее глазах.
В предыдущем абзаце есть допущение, в пылу письма выплывшее — слова ведь тянут за собой прицепом мысль, сами бегут впереди, и, доверившись им, можно договориться, вернее, доскакать до всяческой чуши, — о том, что и М. не пройдет мимо, а неким шестым чувством узнает меня, что вовсе не обязательно, даже невозможно. Перед моими глазами встала киношная картинка. Мужчина и женщина идут навстречу друг другу, замечают друг друга, смотрят друг на друга, замедляют шаги, подходят друг к другу, смотрят в глаза друг другу и говорят друг другу: «Это вы? Это вы!» Я говорю: «Это вы — М., о которой писал Адгур А.!» Она говорит: «Это вы — Б. Н., о котором рассказывал Адгур А.!» Потом мы возьмемся за руки и еще долго молча будем смотреть друг другу в глаза. Все вопросы разрешены, поиски завершены, жизнь опечатана.
Но так не будет, не может быть. М. никогда меня не узнает, если я не назову себя. Но и тогда тоже она может не узнать меня — если Адгур А. ничего не рассказывал ей обо мне. Не исключено, что мы раньше были знакомы, и я узнаю ее. Но в этом случае я узнаю не М. Адгура А., а мою старую знакомую М., она заслонит первую М., и вся моя затея полетит к черту.
О том, что будет дальше, я не думал. И вообще, почему мне в голову взбрела такая дикая мысль, хотя я пытался объяснить выше, что должен тем или иным способом продолжить Адгура А., — не знаю. То, как я это объяснил выше, мне не нравится, тут есть неуловимые величины: судьба, заведенный механизм, дороги, которые почему-то непременно скрестятся, а не параллельно уйдут в обозримую даль — не в бесконечность, геометрия нашего мира рано или поздно состыкует все дороги, значит, и все судьбы. Но в пределах одной жизни не произойдут все встречи, не говоря уж о глазах, в которых память об Адгуре А. Может, я обманул себя, может, все это на самом деле было глубоко во мне затаившимся до времени эхом некогда читанного или услышанного, увиденного, то есть через другие руки прошедшим, первоначальную свежесть утратившим, короче, никак не моим. Я долго ломал над этим голову, я чувствовал не то что неуют, а полный провал, и уже переставал верить, что был тот свет и тот жар. Не самообман ли все это?
И все же что-то во мне требовательно звучало, я за всем, что произошло со мной за последнее время, видел знак, пусть даже менее сильно — намек; и уж точно не чужое, не заемное, а мое.
Я решил найти М., еще смутно не сознавая, зачем я должен ее найти, что я скажу или сделаю, когда найду ее. Не сумев объяснить себе собственные поступки четко и недвусмысленно, в духе четкости и недвусмысленности математических формул, я решил целиком положиться на одни чувства, следовать сердцу, когда ум бессилен расчертить узор судьбы.

«Я все не могу включиться, не получается идти в ногу. В детстве я никогда не забывал, что мы играем в войну и война не настоящая. Теперь наоборот: война настоящая, а мне все не верится. Днем мы слишком заняты, чтобы долго думать об одном. В этом есть своя положительная сторона: мы избавлены от скучной и тяжелой необходимости всегда помнить себя, наши „я“ растворяются в чем-то огромном и безличном, и это почти похоже на счастье.
Но ночью, когда так тревожно ухает далекая гаубица, я хорошо понимаю, в какой немыслимый ужас ввергнуты мы все. И прежде, на исходе детства, я испытывал похожее, но тот ужас был связан с жизнью. Я знал, что я живой, настоящий, и это одновременно было и радостно, и страшно. Даже больше страшно. Это была нестерпимая черная мука, слегка припорошенная мелкозернистым светом. И что здесь вообще могло быть нечто, напоминающее свет, озадачивало меня. Я испытывал огромный, ни с чем не сравнимый страх перед существованием. Смерть тоже была тут как тут. Но смерть, как обычно бывает в этом возрасте, я отдалял далеко за горы, как неизбежное, если верить взрослым, но ко мне (так подсказывало сердце) вряд ли имеющее прямое отношение.
Теперь же все происходит иначе, безоглядно и бешено, все оказалось не за горами, а рядом — и жизнь, и смерть, до того рядом, что их и не различить, и мы настигнуты ими, они дышат нам в затылок, бросая нас то в холод, то в жар. Малыш вчера еще был жив, а сегодня его убило осколком, и он погрузился в сон, столь любимый им при жизни, но теперь уже вечный.
О, трусость! о, нелепость человеческих слов, из того первого Слова берущих начало, будь оно неладно! Вечный сон — эвфемизм, достойный проходимца, зажмурив глаза и заткнув уши бодро проходящего по жизни.
Малыша, при всей его страсти к лежебокому времяпрепровождению, уверен я, вечный сон никак не устраивает. И нас всех, его друзей, как не устраивает его отца, мать, брата и сестру, его девушку, о которой он никогда не говорил, но мы знали, что она ждет его в Гудауте: Сария. Нам бы хотелось, чтобы Малыш, огромный и могучий, посапывал себе вблизи нас и чтобы мы точно знали: при необходимости мы сможем до него добудиться, растормошить, и он, улыбаясь, лениво разлепит глаза.
Я застигнут врасплох, потому мне так тяжело распахнуть глаза во всю ширь и посмотреть на правду, которая происходит с нами. Если в войне, кроме невообразимого шума и гибельной ярости, есть еще подспудное, смысл имеет место быть, то, наверно, только тот, который выдергивает человека из тины докучливой повседневности и показывает ему немыслимую краткость отпущенного ему времени. Война сметает нашу самодовольную привычку жить изо дня в день».

Старик стал от меня на доверительном расстоянии и, брызгая слюной, горячие и возмущенные капельки которой попадали мне в лицо, приглушенным голосом понес несусветицу о причинах обидного и позорного развала Страны Советов — он так и сказал: «Страны Советов», — чреватого всемирной катастрофой, о чем, за недостатком ума, не удосужились подумать заокеанские ястребы. У нас только искорка зажглась, а мировой пожар впереди, и скоро — «Скорее, чем мы думаем, молодой человек!» — он так полыхнет, что от нашего недоумка шарика одна зола останется.
Я представил себе, как голубой и живой шар Земли, с морями и землями, городами и селами, лесами и пустынями, людьми и зверями, дымясь и кувыркаясь несется в бешеном беге по вселенной, подобно человеку, горящим выбежавшему из полыхающего дома и пытающемуся своим бегом сбросить огонь, оседлавший его. Но от бега огонь разгорается пуще и охватывает его целиком. Пропламенев несколько отчаянных метров, он падает бездыханно. Земля же не упадет, а будет бежать дальше, и на своем пути шар со временем скукожится в черный камушек.
И вдруг я подумал о других шарах, горячих и упругих, но не упругостью воздуха, а упругостью живой женской плоти. Я думал о Нателе. Она, верно, заждалась, и встретит меня как всегда угрюмо, исподлобья, как обманутое обиженное дитя. Хотя она давно уже не ребенок, даже не девочка, а женщина на том пороге зрелости, за которым начинается старость. Старость, приближение которой Натела осознает с нарастающим день ото дня ужасом.
Морщины только наметились, как след улыбки, которая вот-вот исчезнет, но и этого достаточно, чтобы Натела часами с негодованием и отчаянием разглядывала в зеркале свое лицо, поминутно сверяя его с портретом матери в простенькой, голубого цвета рамке, стоящим тут же, рядом. Лицо матери исполосовано морщинами.
Я не понимал, почему Натела держит именно эту фотографию старой матери, снятой в дни болезни, накануне смерти, а не ее более молодое изображение. Может, она так готовила себя к безрадостному будущему?
Она смотрит на мать, и в глазах столько боли, что мне становится жалко ее. Я говорю несколько утешительных слов, как правило, в таких случаях глупых. Натела готова мне все простить, но только не то, что я догадываюсь о настоящей причине ее скорби. Чтобы не обидеть ее еще больше, я начинаю говорить о том, как тяжело потерять мать. Что я могу сказать ей, кроме этих банальных слов!
Весь ее ужас перед старостью проходит лишь когда мы любим друг друга. Натела ничего не испытывает, но что она опять желанна, говорит ей, что она все еще молода и, возможно, не участь матери ждет ее, а нечто лучшее и долгое. Ведь мать была нестарой, только сорок исполнилось, хотя на фотографии она выглядит на все восемьдесят. Натела говорит, что это из-за болезни — в два года превратилась в старуху. Умирала она в страшных муках. У нее была редкая форма рака. Она чувствовала, как что-то чужеродное, твердое, хищное поселилось в ней и все разрастается, и постоянно прикладывала руку то к животу, то к груди, то к бокам, иногда к голове — чтобы указать местоположение этого вселившегося в нее чудовища. Оно было повсюду.
Натела часто рассказывает, как ухаживала за матерью, как та мучилась, как ей самой казалось, что это она умирает, а не мать. Мать умерла давно, Натела только школу закончила, но она до сих пор не может забыть, как та страдала. И все спрашивает, почему именно ее матери суждено было пройти через такую нечеловеческую боль, за что была так наказана.
Я говорю, что не в наказании тут дело, она тяжело болела, этим все объясняется, отсюда все ее страдания. Но Натела не хочет этого слышать, она вбила себе в голову, что человеку всякая хворь насылается за его грехи, даже обычный насморк имеет небесное происхождение. За матерью тоже был проступок, хотя Нателе об этом ничего не известно. Ты жестока к ней, говорю я. Не более чем Бог, отвечает она.
На такой смеси жалости и неосознаваемой жестокости построена ее любовь к матери. Мне иногда кажется, она просто ненавидит ее. За грехи отцов наказываются также и дети, не раз говорила она мне, не раскрывая, каких отцов и какие грехи подразумевает. Она имеет в виду, и мне нетрудно об этом догадаться, что ее женская несостоятельность и отсюда — несчастье всей ее жизни оттого, что мать провинилась перед Отцом. Тут я обычно умолкаю. Переубедить ее невозможно, это я давно понял.
Натела, панически боясь старости, одновременно хочет жить долго, неимоверно долго. Она обожает разные истории о долгожителях. Увидев по телевизору какую-нибудь позабытую смертью старушку с длинным мундштуком, морщинисто выплывающую из дыма и рассказывающую о своих долгих тяготах на жизненном пути, Натела завороженно слушает с завистливым и восхищенным блеском в глазах. В ее роду было несколько таких знаменитостей, перешагнувших за сто, они вошли в разные отечественные и зарубежные книги об этом распространенном среди дописьменных абхазов явлении. Подтверждением тому, что им и вправду стукнуло так мафусаильно много, была лишь одна их память. За неимением документов, подтверждающих точную дату их рождения, они вехи своей жизни соотносили с запавшими в детскую память теми или иными историческими и природными событиями: русско-турецкой войной, первой волной переселенцев в Турцию и страны Ближнего Востока, невиданным снегом 1911 года, так и прозванным «Большой снег».
Я не понимаю Нателу. Жить долго — значит неизбежно состариться, а при таком наследстве еще и безобразно состариться. Но она, вопреки логике, назло тому, кто обрек ее мать на раннюю и мучительную смерть, хочет прожить долгую морщинистую жизнь. Что она этим докажет, неясно. При ее долгожительских корнях она вроде и так обречена еще не один десяток лет изнывать под небом. Но и сама прилагает усилия к этому, ведь климат, пища, жизнь нынче не те, что при тех благообразных старцах, и они не способствуют долгой здоровой жизни. Правда, усилия эти чисто косметического характера: пудра, кремы разные, гели и ежемесячная, а то и чаще, паника у зеркала. В остальном «здоровый образ жизни» остается без изменений: курит она так же, приводя в пример наших пыхтящих старушек, забывая, что они обычно не затягивались, не насыщали легкие сигаретным дымом.
Я иногда спрашиваю себя, люблю ли Нателу по-прежнему. Не знаю. Я теряюсь в догадках, пытаюсь вспомнить чувства, которые были у меня к ней, кроме страстного желания обладать ею всегда, но они не вспоминаются.
Натела не испытывает наслаждения в постели. Она сама говорила мне об этом, еще когда я безумно любил ее. «Я бесчувственна, ни один мужчина не сможет разжечь меня, и ты не сможешь», — приводила она мне главный довод против моих домогательств. Она говорила, что не любит меня, она вообще не способна любить: какая любовь, когда тело холодно, как камень. Я не верил и продолжал доставать ее. Я вправду любил Нателу и не понимал, как возможно, чтобы такая красивая женщина ничего не испытывала с мужчиной. Однажды весь день не отставал от нее, куда она — туда и я. Она решила, что я свихнулся, — а городок маленький, многие знают ее, знают меня, кто любопытные, кто недоуменные взгляды бросает вслед нам, — однако боится повысить голос: вдруг я выкину что-нибудь несуразное? Сжав зубы, терпит все. Когда я потом вспоминал всю глупость того дня, краснел до корней волос и жалел Нателу.
Но я был словно помешанный. Умирающий в пустыне человек жаждет глотка воды — я еще сильнее жаждал Нателы. Одно только прикосновение — большего не надо было, с меня спал бы жар. Но она с жестоким упорством твердила свое: «Нет!». Мы расстались на этом «нет!». Я потерял всякую надежду и шел к себе с таким грузом на сердце, что думал — мне не вынести.

«Я всерьез, как мне теперь неловко признаваться в этом, думал, что эта железная штуковина способна защитить меня всего. В первую очередь голову и мозги внутри, а затем, раз главный орган надежно укрыт, и кожу, и все остальное под нею, под этой тонкой и розоватой оболочкой, и мои кости — мой остов, и мою кровь, безостановочно бегущую во мне, омывая своей живительной краснотой. И я надел эту штуковину, я взгромоздил на себя непривычный груз и сам же удивился такому бесхитростному способу самосохранения, придуманному задолго до меня.
Но я ошибался. Я был так же гол и беззащитен, как в миг рождения. Ничто не могло оградить меня от жизни».

Взбрело же в голову, что только книга, в которой я и остальные, такие же убийцы времени, может стать тем обрамлением моей жизни и судьбы, которое необходимо было как единственная возможность что-то понять в себе и выдержать, выстоять. Что выдержать? Выстоять перед чем?
Буду говорить без околичностей. Я щедр и не маскирую свои замыслы, подобно некоторым писакам-скупердяям. Иной из этих жмотов до того глубоко запрячет свою куцую мысль, такое пышное и величественное сопровождение организует ей, что ахнешь, а на деле — мыльный пузыречек с игольное ушко. На простеньком примере поясню, что должен выдержать и перед чем должен устоять. Надо учесть: ни от какой литературы это не идет, хоть я и читал «Ужас» и «Тошноту», это самобытно, вправду испытано и гуляло со мной здесь, по улицам Сухума.
Улица, начатая мною весьма решительным и целеустремленным шагом, сильно не похожа на прежнюю себя. Год с лишком непрерывных обстрелов и бомбардировок исказил ее до неузнаваемости. По бокам высятся полуразрушенные дома, и они напоминают мне старую, годами потрепанную полупьяную женщину с сигаретой в зубах и наглым взглядом... Словом, гримаса отчаяния — вот что эта улица сейчас, когда я иду-шагаю по ней. Светит солнце. Это одновременно: я иду-шагаю, и сверху светит солнце. Ну такое совпадение. И не по гордыне я с солнцем наравне, точнее, рядом, как может подумать иной зубоскал, а по стечению жизненных обстоятельств.
Я шаг за шагом изничтожаю улицу, и солнце на небе (в отличие от меня — слепо) сжирает день. Но пока я дойду до конца, солнце успеет изжечь кусочек дня, до того крошечный, что, достигнув конца переулка, я вряд ли смогу ощутить убыль в свете, и солнце для меня будет почти таким же ярким, как в начале пути.
Худющий пример, но как он красноречив. Я, се человек, прошагал улочку — целую улочку! — и сделал несколько невозвратных шагов. А наверху хоть бы хны! Ничто ощутительно не шелохнулось наверху, никакого сочувственного взора оттуда, никакой дружелюбной путеводной руки. Но я отвлекся.
Светит солнце. Люди, как всегда, вокруг. Люди окружают меня. Но каждым своим шагом я разрываю их братское кольцо. Они вновь смыкают его, я вновь размыкаю. Все мое шествие — это смыкание и размыкание, разрыв и соединение, выход за границы и возвращение в отпущенные пределы. Я хочу выйти за сомнительные скобки, в которые меня заключают люди. Но и это не главное, потому что это почти всегда, а то, о чем я хочу рассказать, — редко, но с сокрушительным исходом.
Никакого завихрения мозгов, ясность в голове ослепительная, мир вижу во всех красках и подробностях: вот прошмыгнул Борода, бубня под нос: «Ночь, я на берегу твоем...», или вспомнил недавнюю партию в нарды, а он отчаянный и до жути неудачливый игрок; вот Мачо, с папкой под мышкой и сомбреро на голове, стоит одинокий и грустный перед междугородкой; вот прошла волоокая красавица, телефонистка, старая дева с репутацией шлюхи, или шлюха с репутацией старой девы — точно не знаю; вот и заслуженный работник, одетый с иголочки старомодно, в костюме и галстуке партийного цвета; а вот другой, уже послевоенного выводка, в металлических очках, в костюме модной расцветки, то есть светлом, как у президента... Словом, я вижу мир вокруг ярко, детально, что еще раз говорит в пользу того, что с мозгами у меня все в ажуре, они надежно защищены костяной сферой и во мраке внутри работают как часы. Но мне все тяжелее и тяжелее. Улица наплывает, люди наплывают, кольцо сжимается.
И я останавливаюсь. Мир возвращается в свои границы, но вопрос: зачем я здесь и куда иду, есть ли мне куда идти? У меня нет ответа. Вокруг толкутся люди: двуногие, двурукие и, самое поразительное и невыносимое, двуглазые. Если бы они были без глаз, этих кругов в овале, было бы легче. Но у них глаза — черные, карие, голубые, синие, зеленые, какие еще есть? — и они смотрят на тебя, хотя ты не просил их об этом. Вылупились и все. Никак не пройти по улице незамеченным, чье-то стеклышко заприметит и назовет, в чьей-то памяти найдется и тебе местечко. Если даже потом никто никогда тебя не вспомнит, в каких-то глубинах, о которых и сам хозяин не знает, ты будешь содержаться, и все только потому, что в один летний полдень ты прошагал по улице Сухума, и чужак тоже случился на этой улице, и у него имелось то самое стеклышко, бессмысленно вращающееся в шаре черепа, захватывая и присваивая многое вокруг.
Почему многое? Все, что ни попадется: и чернявую коротышку в будке с разнообразнейшим товаром — начиная от красно-желтого «Брук Бонд» и кончая сеространичной и верноподданнической «Республикой Апсны»; и выносную лавку с радужным набором косметики — всех этих «Рексон», «Кики», разную мелочь из Поднебесной: шпильки, заколки в виде серебристых большекрылых бабочек, платочки, лаки для ногтей, также огромные белые куски гуманитарного мыла, которые по знакомству приносит бабка; и саму хозяйку — лиловато ретушированную девчушку с наглым, хамоватым взглядом; и присевшую на корточки группку молодых людей, тонких, хрупких, с осоловелыми от травки глазами; и жирного румяного дядьку в черных шелковых брюках и белоснежной рубашке с короткими рукавами, небрежно захлопнувшего дверь иномарки, всем обликом напоминающую самца диковинного животного; и легкомысленную стайку студенток медучилища в мини, криво- и тонконогих, в босоножках на платформе, с истрепанными книгами под мышкой; и старушку... словом, все, что ни попадется на пути.
И оттого, что я вот так уличен и запомнен, что бессмысленными стеклышками отражен и впихнут в чье-то памятливое нутро, мне становится жутко: я голым вышагиваю улицу Сухума, измятый множеством глаз.
Тогда я вспоминаю ее и чуть ли не бегу. И теперь уже не хаос уличный наплывает на меня, а нечто мягкое, податливое, и это мягкое, податливое вбирает меня всего в свое тепло. На короткое время в мире устанавливается порядок, вещи выстраиваются в узнаваемый ряд, а не сливаются в сплошное безысходное пятно. Натела!

«Сегодня полил дождь. Небо вмиг потемнело, огромными черными косматыми кораблями над нами медленно поплыли тучи, острым кинжалом сверкнула молния и из неба брызнула вода.
Дождь всегда тревожил меня. В его унылом шуме затаена печаль, безнадега. Иногда гром, ослепительно блеснувшая молния внесут чуток разнообразия в этот небесный Гераклитов поток — тут все поставлено на попа, и на нас льется та же вода, которая незадолго до этого поднялась в виде пара с водоемов, рек, морей. Грек Гераклит прав по форме, но по сути он мазила: какие нарядные и несхожие одежды ни напяливай на старушку жизнь, под ними она все та же: беззубая, подслеповатая, морщинистая, костлявая, словом, безобразная до тошноты. Гераклиту просто надо было подольше постоять в реке, а не боязливо выпрыгивать обратно, смочив лишь ступни.
Я весь в этом потоке, с головой, и скажу как на духу: не так уж это и плохо, это просто здорово — когда Гераклитов поток льется сверху. Полагающийся по интонации восклицательный знак — тот самый „!“ — я не ставлю. Его горделивая самовлюбленная осанка не передает всей горечи моих слов.
За эти несколько месяцев я постарел. Отмыть бы меня добела, соскоблить бы кабанью жесткую щетину — может, и сойду за свой паспортный возраст. Но что в меня давно вселился немощный старик, почти мертвец — я знаю точно. Старик, который весь — от сморщенной лысой макушки до изломанных бугристых ногтей — одно лишь животное естество: кушать, спать, испражняться...
Дождь перестал и вдруг — радуга в полнеба. Это было уже слишком! И мы передернули затворы автоматов, досылая патрон в патронник, дула направили на радужную арку — и давай пулять по каждому охотнику, желающему знать, где сидит фазан.
Я тоже поддался всеобщему негодованию и выпустил пол-обоймы. Не знаю, как другие, но целился я в переднюю, кровавую, дугу. Выбить бы ее из общего строя!
Но потом было хуже, гораздо хуже. На небо, прояснившееся после радуги, очистившееся, синее-синее, из-за гор выплыли облака. Невидимая небесная труба выпускала их с такой беспощадностью к нам, что у меня навернулись слезы — и от красоты, и от жалости к себе.
Пальбу по радуге придумал я, когда мы, понурив головы, усталые и мокрые шли по дороге и никто не обращал внимания на то, что творилось в небесах. Не до радуги было, да и расходовать патроны на бессмысленный жест никто не стал бы, никому не пришло бы в голову... в нормальную здравомыслящую голову. Но я увидел, душа во мне сладко заныла, и я представил себе, как ребята десятки стволов разом вскидывают к небу и начинают изрыгать пули на удел человеческий. Красотища. Семь составляющих света изогнулись над несколькими вооруженными людьми, люди не согласны с тем, что природа пребудет вечно и распад света на семь элементов — не окончательный распад вовсе, а лишь временно и в целях красоты, а они, люди, распадутся навсегда, и природа так нагло, цинично демонстрирует свое могущество и равнодушие к ним. И люди не могут придумать ничего лучшего, как подтвердить свое бессилие комариным укусом».
Море неумолчно шептало о чем-то своем, для человеческого уха давно уже непонятном, и мы с Адгуром А. скользили по поверхности этих звуков. Мы были, как и я в ближайшей фразе о непонятливости человеческого уха, в несознаваемом плену бессчетно говоренного, полинявших, утративших первоначальный блеск мыслей: мы говорили о родине. Может, для Адгура А. все было горячим и сияющим. Наверняка: он говорил чужие слова, но они выходили как собственные, своей шкурой выстраданные. Я немного устал от всего этого, раз мы в «Амре», я предпочитал шум моря и тишину гор. Для Адгура А. море и горы символизировали две главные составляющие нашего духа: изменчивость и твердость.
Апсны является одновременно и прибрежной и горной страной. Для приближающегося к ней морем она отчетливо горная: горы встают из-за дуги горизонта все выше и выше, и на берегу он оказывается чуть ли не у их подножья. Горы начинаются прямо у моря и крутым разбегом уходят ввысь. Но когда этот непоседа-путешественник углубится, вернее, поднимется в нашу страну, оттуда он увидит одно лишь море, покорную его гладь. В нас так же соединились две непримиримые стихии, и богатство, многоцветность такого соединения часто для нас непереносимы, они создают сильнейшее напряжение душевных сил, находящее выход в отчаянных самоубийственных поступках. А красота нашей страны — то же соединение, богато-многоцветное, и это всегда привлекало чужие враждебные глаза. Вся жизнь абхаза уходила на борьбу с иноземцами, обладателями враждебных глаз, а когда эти глаза возвращались к своим привычным и надоевшим серым ландшафтам, абхаз боролся уже с собой. Все лучшее в нем уходило на отпор иноземным хищным глазам, а все мелкое, завистливое, злобное оседало на дне души до поры до времени, чтобы взмутить прояснившееся в дни опасности сознание.
— Но после этой войны будет иначе, — продолжал Адгур А. — Мы не можем спотыкаться об один и тот же камень. Теперь-то мы построим свое государство. Мы будем свободны.
В такие дни у него часто возникало чемоданное настроение — он хотел уехать из Абхазии. Куда, зачем — он сам не знал, но при каждой встрече решительно заявлял: «Жребий брошен! Я в ближайшие дни уезжаю!» «Ближайшие дни» наступали один за другим, а Адгур А. все так же слонялся по Сухуму или целыми днями сидел в «Амре». При всей его незанятости — он нигде не работал, ушел из издательства, «подальше от маразматиков, озабоченных своими бездарными фолиантами», числил себя свободным художником — временами проявлял бешеную активность. Его можно было встретить в самых неожиданных местах Сухума, да и Абхазии тоже, с самыми неожиданными людьми, начиная с профессора университета и кончая бывшим уголовником. И всюду он имел «вес» ничуть не ниже среднего: и профессор почтительно слушал его, и уголовник явно считал своим.
— Родина — это прежде всего тиски, — говаривал он. — Родина — не мать, а мачеха, так многого требует она от нас. Да ну ее... Я хочу свободы. Потому уезжаю. Буквально на днях.
Адгур А. все ставил на холодные блестящие рельсы железной логики, и все у него выходило гладко, комар носа не подточит. Он договаривался до того, что для всеобщей пользы родину надо не любить, а ненавидеть.
Я теперь уже не помню, какими изгибами своей чудовищной логики он дошел до такого парадокса, но тогда это прозвучало весьма убедительно.
Адгур А. одевался всегда не так, как все. Вроде носил то же, что большинство, но на нем все смотрелось по-особенному, с родовой отметиной. Джинсы как джинсы, а приглянешься — и протираются не как все, в необычных, движением человеческого тела не предусмотренных местах, и это красиво, и фирма не из тех, чье название повально и нагло лезет в глаза; рубашка — модной в этот сезон расцветки, но и она умудрялась сидеть на нем отлично; и туфли... — словом, его непохожесть на других передавалась его одежде. Он тоже прикладывал к этому руку. Тщательно выбирал себе тряпки, что не менее тщательно скрывалось от знакомых: по абхазским понятиям, мужчине не подобает излишнее внимание к себе, тем более к своей одежде. Адгур А. этот свой «изъян» замазывал некоторой нарочитой неряшливостью, небрежностью: то рубашка слегка, чуть ли не намеренно, помята, то туфли покрыты лицемерной пылью, то рукав куртки недлинно распоролся, и он некоторое время ходит, как бы не замечая, с кокетливо торчащими нитками... Но это не могло скрыть дороговизны и придирчивого отбора того, что он носил.
Несмотря на некоторую циничность рассуждений, Адгур А. был добропорядочным малым и нашим обычаям следовал неукоснительно, даже с некоторым глуповатым постоянством.
Все наши обычаи так или иначе связаны или с поминками, или со свадьбами, или с застольем. Адгур А. знал все, что сопутствовало им, с завидной полнотой. Некоторые старики, многое подзабывшие за давностью лет, заинтересованно приподнимали головы, когда он вытаскивал на свет что-нибудь очень уж дремучее, будь то слово, тост или обряд какой. Часто на свадьбах он бывал другом жениха или невесты. Это почетно и ответственно. Надо знать назубок весь сложный и скучный церемониал, строгую последовательность тостов, потому что кругом десятки навостренных и не всегда доброжелательных ушей, малейшая оплошность мигом обесценит миссию. Надо уметь пить с достоинством и при этом не пьянеть. Надо уметь почтительно слушать старших, отвечать им подчеркнуто с уважением и, наконец, надо уметь говорить, а это самое трудное. Десятки ушей — проторенные дорожки, набившие оскомину обороты ему никто не простит, только яркое, запоминающееся слово! Многочисленна родня жениха и невесты, и главных в ней надо охарактеризовать немногословно и точно, расписав их жизненный путь. Нельзя забывать и младшую ветвь могучего древа их рода, без фамильярного снисхождения надо предречь ей достойное продолжение дела отцов. И чересполосицей — о славных предках. Вот такой клубок! Адгур А. успешно распутывал его.
На деле такой приверженец, такой верноподданный, на словах Адгур А. все это осмеивал самым безжалостным образом. Наши обычаи он называл утомительным и нелепым времяпрепровождением. От свадеб, поминок не откажешься, но от их пышности и размаха надо оставить почти аскетический остов, лишь то, что еще дышит свежестью и неподдельностью чувств. Но его же можно было встретить на похоронах старикашки, дальнего, дальше некуда, родственника, в захудалом горном селеньице, скорбного, чуть ли не безутешного. Даже те, кто называл это притворством, приятно изумлялись, а те, кто с национальным вывихом, говорили: «И сильны же наши устои: такой отрицатель и на тебе!» Неудивительно, что почтил память усопшего. Удивительно другое: такое дальнее родственное ответвление и вроде можно себя не утруждать. Но в этих будто бы мелочах вся соль обычая, его жизнеспособность. Еще твой отец покинул село, обосновался в городе. Горевестников ныне не принято посылать, все узнают из газет или по телевизору. И вот умер кто-то в бывшем родном селе, не родственник вовсе, даже не сосед, но он из того же села. Обычай недвусмысленно требует оплакать покойника. Когда ты услышал о его смерти, в тебе ничего не шевельнулось, ты и так по горло в делах, некогда отвлекаться. Но что скажут знающие, что ты, в общем, выходец из этого села, считающие тебя земляком! Ты бросаешь все дела и едешь. Можно, конечно, не поехать, попросту увильнуть. Адгур А. никогда не увиливал: он был прямолинеен, как наши обычаи.
— Вся сила нас, абхазов, уходила или на отпор алчным и кровожадным захватчикам, или же на бесконечные пиршества и поминки. Вот порочный круг, в пределах которого издревле существовал народ: войны, поминки, застолье. Вот крест наш, наша доля! — начинал обычно Адгур А.
— А что еще нам оставалось! — я подхватывал тему, и начиналась наша игра. — Вечно кто-то зарился на нашу землю, и абхаз не смыкал глаз ни днем ни ночью, спокойной жизни он не знал, все время наготове, все время начеку. И когда выпадала передышка, он рассеивался в долгих застольях.
— Чревоугодие все это, одно чревоугодие, красиво и высокопарно обрамленное.
Адгур А., как всегда, шутил, в его словах ничего собственного, из сердца идущего не было, всего-навсего — умственный кульбит, как он это называл. Но на каком-то критическом углублении в разговор мы забывали об игре, маски прирастали к лицу, взятые на себя роли требовали гибели всерьез.
— А ты все веришь легендам, — с притворным сожалением продолжал Адгур А. — Легенда ведь ложь; люди видят свое несовершенство, ненужность, неоправданность своего существования, вот и придумывают красивую мечту, чужую цельную и необходимую жизнь. Проходит время, новые поколения, такие же ненужные и ущербные, сменяют их, и мы уже говорим: «Славные предки». Мы судим по нескольким героям, вылепленным народным воображением. Их не было и не могло быть. Люди не меняются, они лишь придумывают новые слова.
— Ты говоришь ерунду. Ты утрируешь, ты намеренно сводишь все к бытовому, житейскому в жизни нашего народа, как будто в нем вся его суть. Обычай для тебя — только ритуал, а что за ним стоит, его смысл, цель — ты не замечаешь.
— Ничего не стоит, поверь мне. Это такие, как ты, у которых умственной зуд, выискивают особенный смысл во всем, они просто разучились видеть собственными глазами. Человеку надо облагородить свою животную сущность, вот он и научился обжираться красиво. Ты посмотри на наши свадьбы, на наши поминки. Рядом гниет труп, а мы — жрем и пьем. И это низкое в нас ты хочешь отсечь, будто оно никак не влияет на наше высокое. Нет, друг мой, низкое и высокое связаны, как говорится, неразрывными узами. Да высокого, я думаю, и нет вовсе.
— Как нет?! А героизм, самопожертвование, благородство и великодушие?!
— Туфта! Все из фольклора. В обычаях никакого духа нет, просто люди придумали их, чтобы вытерпеть друг друга. А ты наваливаешь на них, бедных, такой неподъемный груз: дух!

«Мы взбираемся по пологому склону, и вдруг на вершине застрочил пулемет. Его истеричный, злобный лай заставил всех нас броситься на землю. Лежим, не шелохнемся, любой сантиметр в сторону может стоить жизни. Пули визжат. Некоторые из нас „поймали" их, слышатся стоны, крики. Мне попалось небольшое углубление, в нем вроде чуть безопаснее. Ранило соседа слева, соседа справа, а я пока держусь. Вдруг кто-то напористо толкнул в бок, хочет согнать меня с места. Смотрю, пацан еще, без кровинки в лице, с ошалелыми глазами, тыкается в меня. Что мне было делать, я подвинулся, уступил.
И тут же пуля ударила в него, он удивленно вскрикнул, вскинул голову, дернулся и умер. Миг назад на том месте, где сейчас была его голова, находилась моя. Останься я чуть дольше, попала бы в меня пуля или пролетела мимо? Ведь она была наверняка выпущена после того, как он лег на мое место, хотя что это меняет, если она уже находилась в полете. В обоих случаях — немыслимое переплетение. Мы переместились, пулеметчик переместился, образовался невообразимый узор из небольших перемещений, и пуля, пролетев по неизбежной траектории, попала в голову неудачливому мальчишке.
Судьба — крепкая задним умом штука: когда все произошло и ничего не изменишь, легче легкого вычислить финал, увидеть в преддверии знаки подобного конца».
Жизнь его была соткана из прошлого: ушедшего, исчезнувшего, невозвратного. И в библиотеке он был занят прошлым. Он брал наугад какую-нибудь книгу и открывал ее на последней странице, где комментарий и примечания, и читал краткие сведения о жизни и делах разных людей, удостоившихся чести попасть в нее.
Хоть и говорят, что средняя продолжительность жизни раньше была гораздо меньше теперешней, многие из них доживали-таки, в ореоле славы и почета, до преклонных лет. Особенно маршалы и генералы, несмотря на смертоносность их профессии. Они и впрямь проявляли бульдожью хватку, цепляясь за жизнь. Беслан представлял себе такого бравого генерала, путавшего имена и события, когда-то без тени сомнения, не шевельнув ни разу решительной бровью, посылавшего на смерть своих солдат и теперь похваляющегося этим. Похваляющегося разгромами и победами, минимумом собственных потерь в живой силе и технике и огромным уроном, нанесенным врагу, что и предрешило исход сражения. Но он завидовал этому подслеповатому и делавшему под себя солдафону, чье тело было сплошь в рубцах от ран. Его недостойная (а может, достойная, кто ее знает?) жизнь была запечатлена несколькими сухими словами, он вошел в историю, стал ее частью, а Беслан мог безымянно сгинуть, будущее не обещало нетленных строк. Даже в примечании к чьему-нибудь труду вряд ли нашлось бы для него укромное место. И намека нет. Но намека не было и на то, что он совладает со своей жизнью, как этот бравый солдат совладал со своей. Наверняка он каждую ночь ложился с чувством исполненного долга и засыпал безмятежно, как младенец. Утром вставал бодрый, чтобы ринуться в борьбу за существование и исполнить свои высокие обязанности. (А Беслану каждое утро — что заново родиться.) И вот награда ему: несколько строк.

«Зима прошла. Я еще жив, что для меня удивительно. А приятно это или нет — сказать не могу. Вернее, не мог, пока не понюхал цветок. Лиловатый такой малец, не в пример пышнотелым одомашненным собратьям хрупкий. Он был дик и боролся за жизнь в диком лесу. Все в нем было мало, особенно запах.
Только вплотную придвинув к носу, чуть ли не запихнув в ноздрю, можно было уловить запрятанный в его тельце аромат. Но каков был этот еле улавливаемый аромат! Я вспоминал далекое, бывшее то ли со мной, то ли не со мной счастье. Я ощутил радость, которой, мне кажется, не было там, куда отбросил меня запах. Воспоминание о дне, когда я впервые почувствовал запах цветка, делало давно прошедшее настоящим, будто счастье первой встречи с дурманящим запахом мира я носил в себе все эти годы, подзабыл, и цветок напомнил.
Цветок был сорван, вдобавок „облапанный“ моими ноздрями, сникал на глазах. Иссяк, выдохся, и шестерка податливо раскрытых лепестков, отдав весь свой аромат, слиняла.
Цветок умер.
Долго я помнил его пронзительный запах, который, может, слышала моя мать, когда носила меня под сердцем, и который тогда уже дошел до меня, потому я теперь думал о нем, как о потерянном рае.
Зима прошла. Я все еще жив. До цветка я не задумывался, приятно это или нет. Но вот цветок — и мне до жути стала приятна смерть».

Я сижу в библиотеке, отставив свою жизнь и занятый чужими. Я учусь тому, как стать Адгуром А., его продолжением — в делах, в судьбе. Но иногда моя мысль с читаемых книг перескакивает на соседа старика. Он разложил перед собой кипы «Правды», нацепил на нос очки с толстыми, для нормального глаза нелепо и странно искажающими мир стеклами, и неслышно поводя тонкими бескровными губами, смело плавает по родимым волнам партийных указов и постановлений. Иногда снимает очки, платком протирает слезящиеся от натуги глаза, потом, давая им заслуженный отдых, некоторое время смотрит в потолок, и я даю голову на отсечение, он смотрит мечтательно. Или это только кажется? Может, он просто устал? Человек обычно мечтает, когда устает от жизни; когда он в силе, он решителен и груб. Старик устал, это точно. Значит, он мечтает. Скорее всего о чем-то недоступном.
Я бы многое дал, чтобы хоть на миг переселиться в него, стать им, его дряхлым телом, дряхлым умом, дряхлой душой. Ведь и мне не избежать этого — повсеместной дряхлости, если, конечно, повезет. Если повезет, я вполне созрею для смерти, как уже давно созрел этот старикан. Чем слабее его колени, чем неровнее походка, тем быстрее он идет к концу, он просто бежит, бежит резво, бежит сломя голову. Он все убыстряет шаг, подобно брошенному в пропасть камню. Наверно, есть и всемирный закон тяготения к смерти.
По выходе из библиотеки старик заговорил со мной. Я давно ждал этого, ведь старики народ общительный, им бы выговориться всласть. Они могут одно и то же долбить годами, если напомнить, они виновато сошлются на старческую забывчивость, но верить им не стоит, они хитрят. Они не так забывчивы, как принято думать и как сами говорят, когда им это надо. Они просто не разобрались в своей жизни и раз за разом возвращаются к главным, как они считают, ее событиям. Хотя постоянное нудное выговаривание не способно что-то изменить. После этих словоизвержений старики немного успокаиваются, тупеют на глазах. Потом они потихоньку набираются сил, копят в себе воспоминания, чтобы разрядиться при первых же свободных ушах.
Старик, оказывается, был еще и глуховат. Неудивительно, хотя в моей фразе слышен оттенок удивления и как бы необязательности для стариков быть тугими на ухо. Старики на то и старики, чтобы иметь побольше изъянов, прежде смерти изымающих их из реальности. Постепенным исчезновением для них звуков, запахов, цветов этого мира они приобщаются к другому миру. Но слабость слуха имеет одно положительное свойство: она принуждает быть поближе к собеседнику, чтобы разобрать, что он там лопочет с таким восторгом. Гляди, и глуховатое человечество, в порыве услышать друг друга, возьмет и сольется в единое целое. Вот те и братство-равенство!
Старик из-за вышеозначенной причины так близко стал от меня, что я всеми порами души и тела ощущал его ветхость, ощущал, до какой оскорбительной степени он изъеден жизнью. И запах шел от него неописуемый, запах разложения вперемешку с потом. Пот потому, что он напрягался, чтобы хоть чуток задержать бешено бегущее через него время. От этой натуги время капельками пота выступало на его теле.
Старик выцеживал через свою кожу время. (Если кому-то это покажется безвкусицей, то я клал на вкус этого ханжи, этой «средней величины», этого вечно ступающего на цыпочках слуги приличий и тому подобной чуши. После такого дерьма, как война, которой мы все объелись до отвала, нечего воротить нос от жизни. Каждое мое слово — это неприятие, протест против всего устоявшегося и бездумно принимаемого на веру. Но самый злейший мой враг — литература, или то, что понимается под нею. Все удобное, благонадежное, благозвучное и трусливое, обычно называемое «хорошим вкусом», мне противно до тошноты.)
На его кости была просто накинута сморщенная кожа, обильно усеянная бородавчатыми, лысыми родинками всех оттенков, пятнами бледно-коричневого цвета. Какой мощный кукиш заждавшимся червям! Год в оккупированном Сухуме сбил с него десятка два кило веса, и теперь он держался благодаря обедам Красного Креста — жидкой безвкусной баланде, выдаваемой ежедневно. Я раз сунул ему несколько тысчонок, так он потом целый месяц при каждой встрече благодарил меня. Мне было стыдно; чтобы отделаться от него, я изображал отчаянно спешащего, а он все не отпускал мою руку, держа ее в своей, признательной и потной.
Но все это было после, теперь же он начал издалека, общими вопросами прощупывал почву: как фамилия, как зовут, чем занимаюсь, не родственник ли того-то и того-то... Я, как и положено молодому абхазу, отвечал кратко и почтительно и думал о другом — о необъятном гладком заде Нателы, белоснежную упругость которого обцелую и обкусаю вдоволь, пылая от страсти.
Старик не отпускал, не давал пристать к желанному. Не злоумышленно, а по говорливости своей, прямо вытекающей из скучности и одинокости его жизни. Он отдалял меня от исполненной многажды роли Колумба — открывателя неизъяснимых прелестей Нателы, пресытиться которыми мне не суждено. Старик (документально звали его Михаил Степанович, хотя настоящее, родное абхазское имя его было Сатбея сын Манча. Такое искажение-переложение на русский лад — обычное явление. Надо было соответствовать стандарту и не утруждать «старшего брата» произнесением диких туземных имен) обтекаемыми словами дал оценку положению страны и народа. «Народ» он произносил явно с большой буквы: Народ. А «страна», как ни странно, с маленькой: страна. Но когда заменял ее, не с умыслом, а разнообразия ради, «родиной», то непременно с большой буквы: Родина. Потом он прошелся по власти, с попеременной величиной «в»: если власть прошлая, то «В», если нынешняя — «в», а то и меньше.
«Поскольку одной жизни не миновать, а двум не бывать, то я пишу».

Я не люблю свой день рождения, я бы предпочел проспать его. Нечему особенно радоваться, на душе скорее грустно и гнусно. Хотелось, чтобы он прошел незаметно. Но разве у нас это возможно!
Не успел я родиться, как меня тут же стали лихо-радочно вписывать в толстые и потоньше журналы, в разные документы и бумаги, будто боялись, что я могу ускользнуть обратно в материнское чрево, и вписывание было единственным способом удержать меня. Я был бумажно оформлен, впихнут в некий текст, быть может, более значительный, чем «Война и мир».
Научившись грамоте, я сам стал с не меньшим рвением заполнять бесчисленные анкеты, которые мне подсовывало заботливое общество, и где непременно был указан тот вечный день, когда я сподобился быть ввергнутым в жизнь.
Прихожу утром на работу, часов в десять, а эти дуры давай поздравлять меня с юбилеем. Двадцать пять лет! Нагородили много всякой чуши, безнадежно испортили день. Клуши подарили книгу, судя по всему, первую попавшуюся в нашем киоске: «Мировые пустыни». Впрочем, она была объемиста и красочно оформлена. Я тоже решил не ударить лицом в грязь. Призанял деньжат в бухгалтерии в счет будущей зарплаты и повел их в ресторан.
Мне захотелось гульнуть. В юбилейный вечер я распрощался с молодостью в тумане винных паров, наполнявших сердце непонятным восторгом. Видеть мир необязательным, зыбким, сквозь дымку — в этом есть, старыми словами, своя прелесть. Одной из клуш, размытые черты которой (мир вокруг меня плыл) я собрал своим сверхактивным воображением в облик смуглой восточной красавицы, новоявленной Шехерезады со сладкой молочной плотью, огромным задом и осиной талией, признался в долгой тайной любви, в мучительных бессонных ночах, в неутоленной страсти. «Неужели ты никогда не замечала, как я украдкой бросал на тебя вожделенные взгляды из-за приборов», — шептал я ей на ухо во время танца. Она не замечала. Все в ней вызывало во мне горячую волну нежности, даже то, как она сдувала непослушный локон со лба, норовивший закрыть правый глаз, не говоря уже о прикосновении ее маленьких плотных грудок.
Кажется, я и другой тоже признался в долгой тайной любви и подглядывании из-за приборов, но точно этого не помню.
Мы покидали ресторан последними, даже позже толстосумов — любителей засиживаться в таких заведениях с этаким налетом таинственности на бульдожьих мордах. Через три стола сидела компания средне-молодых во главе с гривастым под шестьдесят мужиком с нахальным, грубым лицом прирожденного негодяя. Я не очень шумел, но был достаточно громок, неприлично громок в такой близи от них. Они часто бросали на меня недоуменные взгляды. Я был настолько нагл — градусы мутили голову, — что произнес тост в их честь. Они вежливо поблагодарили, но ответного тоста я так и не дождался. Они встали и ушли. Когда проходили мимо нашего столика, один из молодых — главарь за вечер ни разу не посмотрел в мою сторону, я для него не существовал — слышно сказал: «И на родине нельзя прилично отдохнуть!» Мразь, думаю, родина тебе только место отдыха, а сам где-нибудь в Москве, небось, деньгу зашибаешь, и окликнул: «Эй, вы!..» Главарь что-то сказал им, они не обернулись на мой голос, все также чинно вышли и в подобострастном сопровождении официанток и директора прошествовали к «Волге», в наступившей ночи бело ожидавшей их у выхода. Те же официантки мигом стерли со своих наглых и сытых рож низкопоклонство и, недовольно бормоча себе под нос, шумно несколько раз прошлись мимо нашего стола, давая понять, что нам пора убираться.
Клуши приятно удивили: чуток выпили — и оказались очень даже веселенькими и раскованными...
Я был пьян вдрызг; все вокруг тонуло в тумане, спасало только ощущение нереальности происходящего. Одновременно с нестерпимым гудежем в голове я чувствовал необыкновенный душевный покой.
А наутро проснулся не в похмельном дурмане, нет: я за ночь протрезвел, никаких последствий вчерашнего опьянения. Но ощущение, что непоправимо пройден некий рубеж — у меня было. И ныло все утро. Вожжи были отпущены и время неслось во всю прыть: я был за гранью двадцати пяти лет!
Я пришел на работу с опозданием. Инвар Тамшугович строго посмотрел на меня, сделал замечание. Я еле сдержал себя. Клуши хлопотали около приборов. В присутствии Инвара Тамшуговича они особенно старались. Вдруг заявился Адгур А., с обычным своим выражением сосредоточенности и настороженности на лице, которое меня начинало раздражать. Я после вчерашнего был угрюм, на девушек не смотрел — было стыдно. Адгур А. понял, что я не в настроении. Думаю, он решил, что я не очень рад видеть его, но тогда у меня не было особого желания разубеждать его в этом, рассказывать о драме, переживаемой мной в связи с уходом молодости. (Единственный раз, когда я позволил себе слабину по поводу собственного возраста. Что тогда нашло на меня, чего я вдруг распустил нюни? Всякое бывает — типичный ответ в таких случаях. Потом, после встречи с Нателой, я понял, чем было вызвано мое тогдашнее подавленное состояние: я хотел любить, и тоску по любви пробудила во мне та самая клуша, которой я нашептал чушь о своих мнимых страданиях.)
Нам почти не о чем было говорить. Мы пошли в «Амру» скорее по привычке и, может быть, в тайной надежде, что этим еще можно что-то спасти. Но уже ничто ничего не могло спасти.
(Наш разлад описан как нечто случайное, как результат моего мимолетного настроения. Но это не так. Люди расходятся обыкновенно без бурных сцен и выяснения отношений, а тихо, иногда застенчиво пряча глаза друг от друга. Нас ничего не связывало, кроме привычки умствования на отвлеченные темы, а это не может длиться вечно, со временем приедается, все темы рано или поздно будут вдоль и поперек исхожены, начинаются повторы, словом, все вырождается в банальщину.)

«Бомбили „сушки“. Из-за холма выскочили вдруг, серебристо отливая на солнце. Небо синее-синее. Особенно над головой. К краям синева блекнет, не доносит себя, хотя вроде бы по склону небосвода синева должна стекать к подолу и сгущаться. А тут наоборот, густо лишь над нами, как на дне огромного котла.
Была тишина, сонная одурь, мы лениво перебрасывались словами, достигая невозможного лаконизма: понимали друг друга с междометия. Мы расположились внутри недостроенного дома около реки. Кто на земле, подложив матрасы, кто на нарах, сооруженных из досок... Пониже, через реку, перекинут висячий мост на тросах, днище уложено деревянными досками. Бронетехника по нему не пройдет, только легковушки. Но рядом, в нескольких метрах от нас, — брод. Вот по ним и пускали нурсы, а потом сбросили четыре бомбы. Выскочили из-за холма так неожиданно, что никто не успел ни понять, что произошло, ни среагировать; угоди в наш дом бомба, даже нурс, всех бы уложило. Мостик разнесло вдребезги.
Когда крикнули „воздух!“, многие бросились на землю, прикрыв головы руками. Один незадачливый — прямо в яму с гашеной известью, и смеху было, когда он вылез.
Ожидание взрыва. Уверен — пронесет, но в душе все же свербит: а вдруг нет? вдруг рядом ляжет? вдруг накроет? И ты лежишь, не поднимая головы, а по спине холодок от бешено бегущих мурашек, словно окатили ледяной водой. В этом ожидании есть миг пустоты, полного выключения из жизни. В тебе и вовне — ничто, даже грядущий взрыв не цепляет, его нет, как нет ничего вокруг. Миг блаженства: тебя нет.
Но бомбили не нас, хотя до брода и моста рукой подать, и рассчитывать на точность „сушек“ не приходилось. На этот раз они уложили все четыре бомбы по руслу, захватив и мост, и брод. От моста остались одни тросы, брода тоже не стало.
Дымящийся осколок бухнулся рядом со мной. Я потом брал его в руки. Увесистый, еще теплый, лежал на ладони свирепо, понемногу остывал. Пока мы опомнились, „сушки“ — за холм, звук — за ними. Он длился тонкой длинной струной какой-нибудь миг, и стало тихо.
День тянулся нудно. Лето так знает: ночь в куриную зевоту, а день, как вол, лениво плетется. Впрочем, всем и так известно, что летом ночь намного короче дня. Известно-то известно, но кто задумывался над этим и кто это прочувствовал свежо, как в первый раз, когда первобытный человеческий мозг из дремучего мрака безмыслия вдруг озарился, что летом день много длиннее ночи, что летом света много-много и он долог! То было удивление и открытие детства.
Солнце неспешно взбиралось выше и выше, потом так же неспешно, перевалив за полдень, опускалось к морю. Наступала ночь. Вот и все... Вроде просто, но что стоит за всем этим! И нисколько не нудно, я оговорился. Так мне казалось днем. И вот остатки недовольства застали врасплох, только я взялся за ручку. Ночь — и пройденный день не кажется мне таким уж долгим. Наоборот, он был досадно краток, прожитый, он видится мне прекрасным, он невозвратим и тем прекрасен. И ночь, которая хоть и в куриную зевоту, кажется мне сейчас долгой. Я тороплюсь с рассветом, а утром буду жалеть о прошедшей ночи.
„Сушки“ улетели, мы отряхнулись, повозмущались, мастак по матерной части смачно выругался им вослед. Мы развеселились и вспомнили об обеде...»

Все, что я пишу, — это попытка письменно продолжить Адгура А. Он меня, с моим скучным багажом формул и теорий (так принято считать, и так оно и есть: формулы и теории скучны. Потому что их не выдумывают, они уже содержатся в веществе вселенной, только надо выудить. Из реки, озерца или моря выудить рыбешку невелика хитрость, всяк с удой горазд на такие подвиги. При иной сноровке и ином снаряжении из вещества вселенной выуживают теории и формулы, и это прескучное занятие, уверяю вас, несмотря на пожизненную и посмертную славу ловцов), с таким неважным, прямо-таки унылым наследием приобщил к писательству. Моя манера письма схожа с его манерой. Это манера периода ученичества, дотошного вчитывания в письмо и вызнавания тайны. Продолжить его я могу, только узнав его.
В жизни я его не уловил. Он почти незнакомцем прошел мимо меня. А в текстах, что остались от него, он был больше, чем в общении со мной, больше, может, чем вообще был в жизни, даже в сумме всего наговоренного, продуманного и прочувствованного им, в сумме всех родных и знакомых, в сумме всех, кто хоть раз видел его, подумал о нем или вспомнил. В сумме всего этого он не был таким явным и настоящим и таким самим собой, как в том, что написал.
Часто я пугался, если и не пугался, то холодок ощущал: так явно обнаружить себя в написанном, в каждом строе фразы, в каждом слове, в их сцеплениях так обнажаться! Я предпочитал безымянность, неизвестность. Я предпочитал пройти по жизни как можно незаметнее, по незначительному, теневому ее краю, в ее сумерках. Я не жаждал бессмертия — ни печатного, ни телесного, ни иного. Этой моей потребности отвечала физика, здесь мое усилие ничего не меняло в мире, а только выявляло то, что мир и так носил в себе до меня, после меня, без меня, — свои правила игры.
Адгур А. требовал другого: самому придумать правила игры, самому выкроить по ним мир, и этот мир — самое поразительное, учитывая, что правила-то, хоть и тобой, но вымышлены — будет один к одному с тобой.
Может, и не так поразительно все это, не так неожиданно, если предположить, что мир тоже в той нулевой точке, чью удушливую тесноту разорвав, стал разбегаться, придумал себе правила, то есть весь свой будущий маршрут, до самого последнего атома, до самого захудалого полустанка, мимо которого он, и не думая останавливаться, промчится ураганом. Расписал-расчертил и, до сих пор не отступаясь, следует по избранному маршруту, и не может каждый раз, какой бы отрезок времени мы ни взяли, не совпадать с собой.
Намечался ли я на этом маршруте — вопрос сложный, тут формулы и теории бессильны и застенчиво умолкают. Но подозреваю, и подозрение мое часть того, что мне открылось однажды в университетском общежитии, вечером, когда полумрак, холод и закат тихой тоской ложились на сердце — было шестое марта, и это число навсегда впечаталось в мою память, — что и я тоже был, некоторым образом, задуман, а сверх всякого сосредоточенное и осторожное движение мира по тонкому лезвию своих констант затем, чтобы я ненароком не выпал из этого маршрута, как птенец-несмышленыш из гнезда.
Я все больше остывал к физике, ко всему научному. Адгур А. был ежедневный пример ухода в язык, в бодрствование, попыток стряхнуть с себя сладкий сон существования. Расположившись у воды с удой, он собирался ловить, но не рыбу, а нечто другое, точнее, другое, что, может быть, в водоеме и не обитало вовсе. «Своим познанием мира ты ткешь покрывало, и бельмо на твоем глазу нарастает!» — говаривал он, причисляя меня к безнадежной породе людей, которые свели смысл жизни к дурному накоплению учености. Спор про физиков и лириков эхом докатился до нас и мало что значил в наших стычках. Продолжить Адгура А. в тексте.
Я вчитываюсь в написанное им и пытаюсь за словами, не случайно пришедшими или после мучительных поисков найденными, увидеть его самого. Или же перенять его письмо, чтобы, вжившись в него, почувствовать себя им.

«Я все чаще и чаще обращаюсь к тетради, вдруг оказавшейся такой вместительной — я и половины еще не исписал. Да и пишу я мелко, не как обычно крупно, размашисто — берегу листы, хотя никто не знает, суждено мне исписать всю тетрадь или нет. Вопрос с замахом на „быть или не быть?“. Но с другими координатами, более четкими и оправданными, чем в случае с краснощеким, полноватым, одышливым принцем-недоучкой. И кому это надо, к кому я адресуюсь? — не знаю. В воображении маячит некто — будущий наследник? — в чьи руки вдруг попадут эти записи, по своеволию всемогущего случая, своевольно плетущего безысходный узор судьбы.
И кому не лень будет не просто перелистать их небрежно, из одного лишь любопытства, а читать, лист за листом, внимательно, вникая и воображая. И желательно — для чистоты восприятия, — чтобы этот некто не знал меня, в лицо никогда не обозревал, имени краем уха не слыхал, никто понарошку не поведал ему обо мне скудным безразличным словом. Тогда я целее, ближе к самому себе дойду до него — внешность моя, факты моей жизни не будут отвлекающим препятствием.
Я знаю, что мне бы лучше остаться с друзьями, жадно слушать их, запоминать их глаза и голоса, даже не запоминать — ведь неизвестно, кто кого переживет, неизвестно, стоит ли вообще запоминать, — важнее то, что нас связывает, а это так сильно и ново для меня, что я не нахожу иного названия, кроме радости».
Сколько раз еще ребенком она воображала, как умрет мама, и горько плакала — от жалости к ней, ушедшей в невозвратную ночь, от жалости к себе, отныне навсегда одинокой в опустелом мире. Но все оказалось по-другому: она не могла выдавить из себя ни слезинки, каменная стояла над гробом, в черном с головы до пят, в это черное ее одели заботливые тетушки. Тех же тетушек возмутило поведение Нателы, они все подзуживали ее: «Поплачь, поплачь, стыдно, что подумают люди! Ты уже не маленькая...» Одна из них даже ущипнула непослушную, чтобы вывести из позорной бесчувственности, ущипнула пребольно, сверх заботливой меры, и Натела, которая не понимала своей вины, и вообще мало что понимала из происходящего вокруг, отшила старательницу таким ненавистным взглядом, что та негодующе отошла.
Душа ее словно онемела, даже не онемела, а выпарилась вдруг из нее, оставив неразборчивую накипь на стенках сердца. Она была опустошена, и смотрела на маму, как на чужого человека, ничем не связанного с нею. Мать лежала в гробу так, словно нашла то самое уютное место, которое всегда искала.
Нателу только удивило, какой покой и безмятежность были на некогда живом лице. Смерть даже разгладила морщины, и Натела подумала: может, морщины были от постоянного усилия доискаться до того самого, что мать хотела сказать ей напоследок, но так и не сказала.

Я не думал идти на море; мне всегда было отвратно лежбище голых тел, самодовольство обнаженной плоти.
Я не думал идти на море, а каждый встречный-поперечный, знакомый, незнакомый так и лез ко мне с важным сообщением: море, видите ли, необычайно теплое сегодня, такого в последнее время не наблюдалось. Глобальное потепление!
Сговорились, сплели сети и заманивали — угодливо, дружелюбно, нагло.
Я не устоял. Пошел на море и увидел не раз виденную тошнотворную картину: неширокую полоску песчаного берега, бедной родственницей притулившуюся у воды, покрыли собой голые тела. Не совсем голые — так называемые срамные места были спрятаны за трусами, купальниками, плавками. Потому не хватало полной, нелицемерной обнаженности, — чтобы картина была завершена. Пусть и молодые, и старые (стариков было больше, им море полезно, а с нарастающей с годами жаждой жизни они никогда не откажут себе в сколько-нибудь полезном, если оно даже так непотребно, как лежание в голом виде на песке) выставят на обозрение свою срамоту.
Мир стар и дряхл. До своей смерти он как-нибудь доковыляет, только на это и остались у него силы. Как тот старик — кстати, это Манча Сатбеевич, который бредет к воде. Выставил вперед руки: ему хочется сперва дотронуться до воды, пощупать ее, но ноги проделывают это гораздо раньше. Когда вода подбирается к его немощным и пустым чреслам, грустно обозначившимся под трусами до колен, старик, загребая руками воду, ополаскивает себе грудь, шею, лицо. После предварительного знакомства, принюхивания друг к другу, шествие в глубь моря продолжается. Вода доходит до пояса, обвислых грудей. Тут старик останавливается, некоторое время уныло смотрит перед собой, о чем-то думая, потом вдруг резко подгибает колени, приседает и раза два с головой окунается в воду. Довольно фыркнув, весь в стекающих по исхудалому костистому торсу капельках, он устало бредет назад. Когда-то из первозданных вод выходил он к свету, и не измождение, а ликование было на лице его. Теперь он выходил из других вод, опять к свету, но над поверхностью моря, в которое несмело несколько раз погрузился весь и чьи удушливые объятья заставили спешно вынырнуть обратно, его ждал не тот давний ликующий свет, а тусклое сумеречное сопровождение к окончательной тьме.
Старичье, всюду одно старичье. Куда ни глянешь — поблекшие глаза под седыми лохмами бровей, недоверчивые и злые, куда ни глянешь — бредущие тени, из всех бредущих сил ненавидящие мир, который довел их до скотского состояния, неотвратимо доводил долгие годы, рубцами морщин и хрустом отложенных солей в суставах приближал и приближал к краю пропасти. Пасти «про»: «про» — вот что страшно; бессмысленное «про», зазиявшее пастью перед ними.
Сети кругом, и я наивно попадаю в них. Всем, кто улыбчиво и усердно зазывает меня в море, я улыбчиво киваю, я благодарю за сообщение, своевременное и такое важное, я заодно с их коварством. В семени, хвостатом и юрком, в непроглядном жидком мраке матки слепо, но крайне целеустремленно сновавшем туда-сюда, — в том семени только затеплилась душа моя, как я был схвачен миром, жестко и на весь долгий путь жизни. Но в мою схваченность, плененность окружающие, те же пленники, вносили свою доброжелательную лепту: они недреманными верстовыми столбами обозначали и подправляли мой путь, чтобы в конце я окунулся в омерзительный тепловатый водоем, именуемый морем.
Я ступил на берег; под ногами хрустел песок — может, от тоски по великому собрату пустыне, далеко и сухо желтевшему под палящим солнцем. Море, как плод в материнских водах, ворочалось в своем ложе, недовольное. Не очень шумело, сдержанно плескалось у ног; но я чувствовал, каким настороженным, враждебным глазом следит оно за мною.
Я разделся и пошел к нему, предощущая его солоноватый привкус на губах.
Манча Сатбеевич не заметил меня. Я тоже не горю желанием подходить к нему. Не хочется знакомого видеть на пляже голым.

Иду по городу, горячему от летнего зноя. Рубашка панибратски липнет к спине, злое солнце слепит глаза, город медленно и обреченно тонет в расплавленном воздухе, постепенно обращаясь в призрак. На знакомых лицах, то и дело мелькающих с нудной повторяемостью, нечто похожее на улыбку приветствия бледно засияет и тут же погаснет, и лица возвращаются к прежнему усталому и безразличному выражению.
Что еще сказать о дне этом, по которому иду как бы в полусне? Он все уходит и уходит от меня, ничто не в силах хоть малость задержать его жаркое шествие в небытие.
Ночью, лежа в постели, я брошу взгляд назад и, обозрев канувшую жизнь, ненароком поражусь: как это я не задохнулся в этом пустом и чужом дне? И меня некоторое время, пока не забудусь в тревожном и потном сне, будет преследовать безвоздушный угол, куда меня поместят и где буду умирать долго и жестоко.
Но постепенно ушедший день начинаю одевать в другие одежды, чем дальше он уходит в прошлое, тем милее он моему сердцу.
Отсюда с неизбежностью я делаю вывод: моя жизнь соткана из прошлого. Настоящего как такового у меня нет, у меня есть непомерно разбухшее прошлое, наплывающее на мое настоящее и поглощающее его без остатка. А будущее? Перелицованное прошлое, в котором ожидаются те же радости, которых на самом деле не было в прошлом, но моим воображением, все ищущим незыбкого, надежного, основательного, приписанные ему. Или я так хромоного отстаю от событий, безнадежно запаздываю в их прочувствовании, что по их прошествии пустоту, оставленную ими, наряжаю в яркое? Может, я и на самом деле был... — не счастлив, слово это изначально безысходное, в смысле конечного пункта, после него упираешься в глухую стену и растерянно умолкаешь — так вот, не то что счастлив, но спокоен и уверен в том неизвестном, с координатами икс, игрек и зет, прошлом? Может, оттого грусть по нему и такое желание вернуться в него? Вернуть его?
Я иду по городу, как бесплотный дух. Все, что видят глаза, вызывает во мне не больше чувства, чем отразившее их зеркало. В этой несносной жаре душа моя холодна. Между тем я вижу: людей, над ними и за ними беспощадную синь неба, дома, перекрещивание улиц и их одинокую жизнь между переулками, некоторую живность — собак, кошек, птичек... И все это через равнодушное стеклышко входит в меня и оседает в моих глубинах, вначале немного потерянно, опасливо, но я знаю: скоро оно бурно и требовательно прорвется на поверхность и я буду занят только им — этим вроде бы сгинувшим прошлым, по краю которого, казалось мне, я безразлично прошагал, лишь проскользнув по нему взглядом. Но фигушки! Зрачок скользил и ненасытно сжирал пространство, и ухо — какое коварство! — голодно вбирало в себя голоса, звуки, шумы, и нос — о Боже!..

«И этот мир я покину с болью, что так и не смог стать деревом. Тем деревом, что вросло в мои сны. Дано мне было быть лишь человеком, но не деревом. Радости вернуться к первоистокам я был лишен. И все же изредка я ощущал в себе душу дерева, душу реки.
(Сладко, медово, выспренно, псевдопечально. Одни посюсторонние координаты. „Покину мир“ — откуда это знание? Достоверно ничего не известно, а я тут строчу без конца. Полуправда, самообман, ложная надежда. Но строк сих не смываю, за ними стоит „я“ в минуты слабины и общего места)».
Я пытаюсь дописать строку, начатую Адгуром А., но у меня не выходит. Не могу понять, что он хотел сказать. Строка такая: «Расхождение и становление вещей, их разбег по закуткам и одиночествам собственных имен...» Заумь, такая памятная. Адгур А. любил самую непритязательную думку завсегдатаев сухумской набережной обряжать в такие вычурные словеса, что она тут же падала замертво: одежда оказывалась неподъемно тяжелой. У нас была игра: мы прикидывали, о чем размышляет тот или иной встречный.
Иногда ему удавалось оживить вроде безнадежно устаревшую мысль, и она вдруг представала молодой и свежей. Он это называл «поднять мир из праха слов», «вернуть словам их первозданность» и все такое, звучавшее для меня, физика, немного дико и смешно. Слова были лишними, не на них стоял мир. А мысль можно было выразить формулами, законченными, недвусмысленными. Слова уводили от сути, ими ткали и ткали покров; такое мотовство, отчасти и робость, меня удивляло.
Но бывало это редко: мысли сухумцев были схожи меж собой, как два покойника. Они вращались вокруг вечных южных тем: женских объемов, как выше пояса, так и ниже... преимущественно все же ниже, и взлетов и падений местных чинуш. И Адгуру А. не всегда фартило, несмотря на изощренные словесные и умственные потуги. Выудить из прокисших мозгов сухумцев что-либо стоящее было и ему не под силу.
Оставив попытки слепить, по его словам, из стада придурков нечто человекообразное, он с грустью озирал с высоты «Амры» набережную, по которой сновала разноцветная и разноплеменная публика. А под нами о заржавелые сваи, с присосавшимися черными ракушками, тихо билось зеленое море, и звуки всплесков вкрадчиво проникали в душу, напевая быль и небыль о далеком необъятном океане и необитаемых тропических островах. С недальних холмов, плотно обступивших Сухум, сочилась густая зелень, за ними в вышине сияла снегами печальная Чумкузба.
Было это обыкновенным умствованием. Но тогда нам казалось, что наше самозабвение и пыл служат оправданием всему: и нашему невежеству во многих вопросах, и нахальству, с каким мы низлагали авторитеты — и дутые, и вполне заслуженные. И притянутые за ушки мыслишки — пегие от смешения кровей, они брыкались, не желая идти не в свое стойло...
За время, что я отсутствовал, Сухум, и так не родной, отдалился еще больше и встретил меня равнодушно, если не сказать враждебно. Меня распределили в местный университет, необходимо было отработать минимум два года. Но в первый же день я поругался с заведующим лабораторией, куда был принят на работу. Инвар Тамшугович вздумал устроить мне проверку, выяснить, гожусь ли — и это после того, как у меня на руках был тбилисский диплом и табель без единой тройки. Да и приказ о моем назначении, подписанный ректором, забавным старикашкой, кутилой и интеллектуалом, уже вышел.
Я, конечно, принял его поползновения в штыки, оскорбился, надерзил. Инвар Тамшугович не ожидал такого грубого, что скрывать, отпора, опешил и выбежал вон. Он хотел показать свой строгий и ответственный подход к подбору сотрудников, напуская туману на бардак, творившийся в его лаборатории.
Он имел привычку как угорелый носиться по коридорам университета, всегда озабоченный, с выражением глубочайшей задумчивости на лице, тут же исчезавшей, стоило ему открыть рот. Он нес такую ахинею, что уши вяли. Ее не выдерживали даже грандиозные мимикрические способности Инвара Тамшуговича: при первых же словах лицо его внезапно и с облегчением (был же ведь напряг изобразить ученую мысль!) оседало в родное выражение человека простого, весьма далекого от науки. Он занимался не своим делом, и желание соответствовать, отвечать требованиям, не отставать преглупым образом искажало его всего и внешне, и внутренне.
Вот он бежит по мрачному грязноватому коридору, пропахшему сыростью. Пробегая мимо лаборатории, вдруг вспомнит, что он начальник, и, желая застать нас врасплох, дернет дверь, да так сильно, что она едва не срывается с петель, всунет голову в проем, тупо уставится на нас, минуты две, не меньше, смотрит. Мы тоже в полном единодушном молчании и, подозреваю, не менее тупо — закон подражания, срабатывающий от неожиданности с еще большим эффектом — смотрим на него. Потом, удостоверившись, что никакого непорядка, все чин-чинарем, с невообразимым шумом захлопнет дверь и побежит дальше.

Натела живет одна. Мужа у нее никогда не было, друзей тоже; приятельниц и приятелей, просто знакомых хоть отбавляй. Иногда она говорит об Асиде, некогда самом близком человеке, да и та сразу после войны уехала из Абхазии. То ли школьная, то ли студенческая подруга, которая, по словам Нателы, медленно сходит с ума от стародевичества, вынужденного креста многих абхазок.
Целый день она стоит на втором этаже рынка, торгуя чужими вещами, этим и зарабатывает на жизнь. Женщина с образованием, до войны работала заместителем директора Дома культуры, просвещала массы.
У меня денег никогда не бывает, но когда они вдруг появляются — от матери или кто из редких друзей, в основном такая же вшивота, как и я сам, подкинет, я даю ей. Я чувствую себя обязанным, и никакого форсу здесь нет: я и не думаю отводить ей роль содержанки, да и она никогда не позволит. Она берет запросто, без всякой обиды, но сама ни за что не попросит. Хотя ей должно хватать того, что удается наскрести продажей чужих вещей: одевается она средне, но со вкусом, парфюмом пользуется умеренно, книг давно не покупает. Она никогда не взяла бы у меня денег, но, видимо, у нее нет другого выхода. Я подозреваю, что она собирает их для чего-то важного, скорее для отъезда, о чем раз намекнула, но я пропустил мимо ушей. Я бываю у нее два раза в неделю, не чаще, меня все меньше и меньше тянет к ней. Она это чувствует, но ничего не говорит. Наверно, считает, что тут дело в ее возрасте, и принимает мое охлаждение как естественное. Ее страх старости не связан, как у большинства женщин, с отношением к ней мужчин. Для нее страх старости всеобъемлющ, это настоящее проклятие.
После двух часов базар закрывается, к трем Натела улаживает свои дела, главное среди которых — отнести товар в хранилище, получить квитанцию, и она свободна. И до шести утра следующего дня время для нее тянется томительно долго, она не знает, куда себя деть. Спасает телевизор, сигареты и я. Моему приходу она рада, хотя и не показывает этого. Натела просто вбила себе в голову, что, раз она лишена главного чувства, которое делает женщину женщиной, то ей не особенно пристало иметь и другие. И если они вдруг возникают у нее помимо ее воли, значит, они не настоящие: они или подражание, или лицемерие, или и то и другое вместе. То есть привычка. Потому она никогда не говорит о своей любви ко мне, и я тоже ни разу не спросил, любит ли она меня. Я и так знаю, что она меня любит, но боится признаться в этом.
У Нателы обстановка бедная. Две небольшие комнатки, стол, четыре стула, две кровати на пружинах (на одной из них умерла ее мать; на эту кровать, покрытую темным, почти траурным покрывалом, Натела никогда не садится), диван, два кресла, журнальный столик, трюмо, платяной шкаф, сервант, телевизор. Самое необходимое, ничего лишнего, и все — уже отжившее свое, старое, но старое не дряхлой немощной старостью, а крепенько и породисто, осанисто старое. Несколько полок с книгами. Стивенсон, Дюма — их она обожает и рассказывает о дне, когда приобрела с рук Дюма, десять красных томов большого формата, как самом счастливом в ее жизни. Толстой, «Братья Карамазовы», Шинкуба, Искандер, Гогуа, Хемингуэй, Сэлинджер... Чехова она долго любила, но в один день нашла его скучным и беспощадным, и не то что без сожаления, а даже с некоторым облегчением избавилась от него.
Туалет находится в конце коридора. Плита, на которой она готовит, — прямо за дверями.
Натела любит чистоту, но в ее комнатах всегда допустимый беспорядок: розовый халат заброшенно висит на спинке стула, раскрытый том Дюма с закладкой, на которой изображен толстоклювый цветастый попугай — на кровати, рядом пепельница с недокуренной сигаретой, слегка изогнутый серый цилиндр пепла опасно велик, но еще не рассыпался в прах. Может быть и иной допустимый беспорядок; но каждый раз почерк Нателы узнаваем, и этими мелочами она крепко вошла в мою жизнь. Ее быт стал не только ее частью, но и моей, и все это неотделимо от нас обоих.
Если у нее что-нибудь есть, она угощает; но чаще мы ограничиваемся несколькими чашками кофе, да еще рюмкой-другой домашней водки. Потом играем в нарды, в карты, в шахматы. Меня умиляет, с какой детской серьезностью, насупив брови, поджав губы и морща лоб от думанья, играет Натела. Словно от ее неверного хода, тем паче проигрыша — Боже упаси! — зависит ее и самое меньшее еще ста тысяч здоровье и жизнь. Во мне вскипает нежность, я беру ее руки. Она все тянется к шашкам, фигурам, картам, а я легким движением, легкость эта дается мне чудовищным усилием, притягиваю ее к себе. Она смотрит на меня, и каждый раз мне кажется, что в ее глазах затаилось недоумение: кто он, который касается меня так мягко и осторожно? зачем он меня касается так мягко и осторожно, что он задумал, что он собирается делать со мной? Но это мое ощущение мимолетно, она скорее смотрит вопрошающе: неужели я все еще желанна? неужели он меня и взаправду любит? — и с любопытством: ну что на этот раз он придумал? какими на этот раз ласками попытается разогреть мое стылое лоно, растопить мой безнадежный лед? Еще в ее глазах есть страх — что все это когда-нибудь кончится, тихо и буднично умрет, и потом никто никогда больше не будет мягко и осторожно, словно боясь вспугнуть ее недоверчивое отчаявшееся сердце, притягивать к себе, а потом обнимать так, будто хочет задушить, и без устали целовать изголодавшимися губами, никто никогда не попытается своим теплом обогреть ее тело и душу, никто никогда легким движением не оторвет ее от опостылевшей игры, в которой ставка — здоровье и жизнь сотен тысяч.
Она встает как бы нехотя, с ленцой, и садится ко мне на колени. И когда она вот так нехотя, с ленцой чуть приподнимается и отодвигает кресло... когда ее руки, ноги, груди, глаза, рот, вся она, разделенная со мной несколькими бесконечными сантиметрами, вдруг вплотную придвигается ко мне, заслонив свет от окна, и я могу ее трогать... вот это движение приподнятого с такой истомой тела и его приближение нехотя, с ленцой, и сладостное замирание сердца, его обвальное падение вниз, к тоскующим чреслам моим... и ожидание, и боязнь невстречи, разлуки навсегда вот сейчас, вдруг — в этот миг все полно смысла, все бессмертно, все ликующе. Я начинаю бешено целовать ее, утопая в ее умопомрачительном запахе, одновременно раздеваю: снимаю всегда непослушное вредное платье, снимаю лифчик с всегда замысловатыми застежками, безжалостно отнимающими время, снимаю податливые трусики, тончайшие и прохладные, и прикосновение к ним всегда вздымает во мне могучую нежность; руки мои на округлостях ее упругого широкого зада... во рту моем шершавый тугой ее сосец... я раздвигаю ее ноги, такие лишние, такие живые, такие белые... я медленно вхожу в нее, вхожу в темное, влажное, теплое... И тоска моих чресл медленно входит в темное, влажное, теплое... И мы с нею одно целое, мы с нею единая плоть и душа, мы стряхнули с себя свои ненужные «я»...
Я люблю Нателу...
Мы с Нателой говорим мало, и не потому, что уже обговорили все — и о себе, и о других, о прошлом, будущем, настоящем, о жизни, о смерти... Мы научились дорожить молчанием. Мы пропустили свою любовь через сито долгих разговоров, и у нас осталось самое ценное — когда слова не нужны, чтобы быть вместе, чтобы никогда не забывать друг друга.
Но иногда ее прорывает, и она начинает рассказывать о своей жизни с такими подробностями, которых я бы не хотел знать. Как без ума была влюблена в однокурсника, как отдалась ему ночью на берегу моря у Келасур и какую совершила ошибку, признавшись ему, что ничего не испытывает от их близости. Это был шок для него, с которым он так и не смог справиться. Все его старания ни к чему не привели. Натела слишком поздно поняла, что ей надо было изображать чувство, чтобы не потерять его. Но тогда для нее это означало обман, а обманывать она не хотела, не могла. Он постепенно остыл к ней, напоследок женился, как водится в этих случаях, на одной из ее подруг.
Так закончилась первая любовь Нателы. Она уже не верит ни в какую любовь, если ее сводят только к постели.
Печальная история о красивой женщине, которая ничего не чувствует.
Но больше всего она рассказывает о своей матери. Это — нескончаемая тема. Отца она ни разу не вспомнила, я даже не знаю, был ли он у нее. Если даже и был, он бесследно затерялся в постоянных размышлениях Нателы о бедной матери, умершей еще относительно молодой.

Ее зовут Мадина. Я узнал об этом от Манчы Сатбеевича. Они в дальнем, чуть ли не дореволюционном родстве: то ли его прапрабабка и ее прапрапрадедушка были братом и сестрой, то ли иначе, но смыкаются их рода, берут начало от одного корня. Подружки, приглашая на кофе, звали ее иначе: Чинча — пташка, хотя Мадина и роста приличного, и не скажешь что худая, плоти у нее в самый раз. Видимо, кличка закрепилась с детства. «Хорошая девушка, и фамилия, и родители — все у нее нормально, — сказал Манча Сатбеевич. — Вот только счастьем обделена, жалко. И куда смотрят молодые!»
В войну Мадина была медсестрой. Расфуфыренная развалюха и ее подружка-дурнушка, церберами расположившиеся у входа в библиотеку, поведали мне об этом почему-то шепотом.
А вдруг она та самая М., о которой писал Адгур А.? Много тут совпадений: имя начинается на ту же букву, она была медсестрой, и возраст вроде подходящий...
Манча Сатбеевич привычно обложился кипами «Правды». Послюнявит морщинистый указательный палец, перелистнет страницу. Пробежит ее подслеповатыми глазами, ища зашифрованный текст, намекающий на скорый развал СССР. Найдя таковой, по его мнению, внимательно прочтет, перечтет еще раз, только затем сделает выписку опорных, как он выражается, слов. Блокнот у него, разумеется, красного цвета, с золотой надписью: «Слава коммунистическому труду!» — видимо, трофей с партийной конференции или отраслевого совещания, уйму которых он пересидел за свою жизнь.
Таких записей у него скопилось много. Раз украдкой он дал мне заглянуть в свой блокнот, аккуратно исписанный убористым почерком. Каждый раздел, обычно тезис, обозначен римской цифрой, подразделы — арабскими, подразделы подразделов — русскими буквами в алфавитном порядке. Как я мог понять, подтверждение тезиса идет от раздела к подразделам и далее по нисходящей: в каком-то «щ» можно найти неопровержимое доказательство утверждения из подраздела 79) раздела LXI.
Я поздоровался, прошел на свое обычное место в углу. Рядом у ног — верхняя часть окна нижнего этажа; люблю иногда оторваться от читаемого и посмотреть вниз на прохожих, снующих по оживленному Проспекту. Особенно хорошо, когда дождь и прохожих мало. В дождь город наш становится красивым и печальным, хотя за ним закрепилась слава южного солнечного курорта.
Проходит много знакомых, не подозревая, что я нахожусь в двух шагах и слежу за ними. Интересно, вот сейчас думает ли кто обо мне. Я ведь ни с того ни с сего вдруг вспоминаю о совершенно чужом человеке, которого, может, видел только раз, но который почему-то запомнился. Испытывает ли он что-нибудь, знак какой-нибудь бывает ему? Ведь своим воспоминанием я все же чем-то связан с ним, он занимает в моих мыслях, сердце определенное место. Вот так, невидимыми нитями, мы связаны со многими. И эти нити ничего не значат? Или же что-то значат, имеют влияние на нашу судьбу?
Мадина углубилась в журнал, судя по цветастой обложке, женский. Раза два подняла на меня глаза, близоруко прищурившись посмотрела, потом опустила.

«Я, как многие, если не все, пытался отрастить бороду. Но как только лицо мое начинает теряться в порыжелой щетине — сам я черноволос, но борода на определенной длине вдруг становится рыжеватой, с редкими седыми отростками, что делает меня некоторым образом двуликим, — спешно, почти в суеверном страхе сбриваю ее. Через некоторое время опять хочется, чтобы из зазеркалья смотрело чужое, неродное выражение, и я снова отпускаю бороду».

— Вот вы говорите: по закону естества перезрелый плод, да еще с червоточиной. Ему только упасть и оставалось, что он и проделал на радость многим. Я не претендую на роль Ньютона, чью голову в пышном парике и удостоил сей плод озаряющим ударом. Меня смутила неожиданность процесса. Если плод перезрелый, то его падение ожидаемо, а тут все произошло внезапно.
— Сорвали!
— Да, сорвали, не дали дозреть.
— Рано или поздно он все же созрел бы.
— Через тысячу лет, когда коммунизм триумфально охватил бы планету кольцом всеобщего счастья и благоденствия! Даже Земля не нуждалась бы тогда ни в какой ветке — Солнце стало бы попросту ярмом, — не говоря уже о нашем плоде. Он только наливался соками, был еще зеленый — ни один из великих проектов не был осуществлен, только приступали: народы объединялись в новую общность, вскоре должны были перейти к «каждому по потребностям». Но враждебное и завистливое окружение, в течение семидесяти лет насылавшее бури и грозы, сегодня натянув на себя кожу демократического змея-искусителя, руками наших же столпов, точнее, остолопов, сорвало его — после всех бурь и гроз удержавшегося на родимой ветке великой идеи братства людей.
— Окружение тогда ни при чем. Мы сами виноваты.
— Бдительность потеряли, недооценили силу врага, головокружение произошло от успехов. Забыли заветы стоявших у истоков.
— Наверно, все же не то они завещали и не у тех стояли истоков.
— Богохульство и кощунство говорите, друг. Поверьте моему опыту: человек должен жить в коллективе, локоть к локтю, плечо к плечу...
— И шагать в лад левой...
— Дружно, братски. Выжило бы человечество, разбредись оно из пещер на индивидуумы, спрашиваю я вас. Нет, люди умерли бы от голода, холода, других напастей, победить которые возможно только сообща. Сперва дети и старики, потом и другие — опустела бы земля. Не было бы ни цивилизации, ни культуры. Без коммунизма человечество обречено.

Все жизни, судьбы всех, о ком Натела долго и основательно рассказывала, были мрачные, безысходные. После недолгого благополучного периода они вдруг заканчивались самым гибельным образом, жуткой смесью личных изъянов героев и преследующего их рока. Я уходил от нее испуганный, подавленный, все ища в окружающем, начиная с формы облаков и кончая случайным возгласом прохожего, знаки судьбы. Все вокруг намекало, предупреждало. Вокруг зрело нечто. Определенно заговор происходил вокруг. От моей зоркости зависело, буду ли я и дальше плыть безвольной щепкой по реке враждебных сил, или же сумею упредить удары, направленные на меня.
Но у Нателы выходило, что люди послушно идут на поводу у своего трагического финала. Самое интересное: они все предчувствовали, все знали, некоторые даже пытались изменить русло своей жизни. Но коварство судьбы в том и состоит, что все ее пути завязаны в тугой узел непредотвратимого конца, все дороги ведут к нему.
Нагруженный этой неутешительной, прямо-таки тюремной философией, я беспокойно озирался, ища знаки, намеки, предупреждения. Из моих намерений обычно ничего не выходило: каждый знак был многозначен, я не мог вычленить стройную, неизбежную, как в рассказах Нателы, схему. Будущее было неизвестно, оно не вытекало из настоящего, тем более из прошлого. Прошлое было еще более неизвестным. Что оно значило, что в нем готовилось, что из него вырастало? Знать все это было невозможно.
Обессилев, я прекращал поиски и смиренно говорил себе: пусть все идет, как идет, в будущем найдется другая Натела, которая даст моей жизни стройность и неслучайность, отсутствующие теперь.

Сегодня надо встречать автобус: воскресенье. Мать встает спозаранок, потому что село наше далеко от Сухума, надо рано выехать, успеть к открытию базара. И вот она поднимается чуть свет, кладет в еще вчера приготовленную сумку еду и тащит на остановку. Отец, разжигая огонь в камине, ворчит, мол, не надо ничего ему посылать, кто знает, может, проголодавшись, наконец-то вспомнит про родной дом. Мать, проворно складывая в сумку нехитрую снедь: головку-две сыра, двухлитровую банку мацони, зелень, килограмма два орехов, — и ругая коров, мало молока дающих, начинает обвинять отца в жестокосердии. Отец, прикурив от головешки, усмехается: «Я или твой сын жестокосерд?..» — «Мальчик ни при чем, все дело в блокаде». — «Блокада что ли держит его в городе? Скажешь такое... Столько дел, а он сидит в Сухуме...» — «Не затем он выучился, чтобы мотыжить твою кукурузу...» — «Мою кукурузу! Скажешь такое...»
Мать иногда пишет мне записку своим корявым почерком недоучившейся из-за раннего замужества стареющей женщины, пальцам которой сподручнее собирать чай или доить коров. Чаще всего — когда помрет кто-нибудь из соседей или родственников.
В записку завернуты деньги на дорогу: пропускать похороны нельзя. Я пропускаю, и мать обижается. Отец спокойнее относится к этому, можно сказать, философски, хотя сроду никаких философов не читал. Отец мой склонен все взвешивать на весах здравого смысла, а им Бог от щедрот своих наделил его сполна, даже сверх меры — иногда казалось, что он слишком уж бессердечен и никому не намерен давать спуску, прояви тот слабину по части обычаев. В тех, кто излишне ревниво следовал им, видел попросту пустых людей, каковыми они обычно и являются. Сам же лишь внешней формы придерживался, и в таких выверенных дозах, что никто не смог бы заподозрить его в пренебрежении, тем более упрекнуть. И что чадо, то бишь я, упало недалеко от яблони, думаю, грело его, между нами говоря, и вправду немного холодноватое сердце. Этим объяснялась его мягкость по отношению к моему отступничеству, что давало непонятливой матери повод упрекать его в потакании, если не в тайном сговоре против нее.
Отца не смущало, что чадо, падая в такой родной близи, в общем-то следовало тому же обычаю, но уже не людьми установленному, а природой. Но я ведь говорил выше, что отец не был охотник до умозрительных построений.
Мать сама носит сумку на остановку, отец занимается скотиной, да ему и стыдно, чтобы видели, как он посылает сыну еду.
В тишине утра автобус слышен издали — как он неторопливо, одышливо, с частыми остановками пробирается по ухабистой сельской дороге. И когда он выползает из-за поворота, мать робко поднимает руку, хотя остановят и без этого. Автобус притормаживает, она суетливо подает сумку в растворившиеся двери, в мое оправдание проклиная войну и грузин. И потом стоит, пока автобус не завернет за поворот и не скроется. Почему? Может, стыдно сразу идти домой? Ведь пассажиры могут подумать, что ей бы только избавиться от сумки, взвалить на других заботу о ней, а сама уже спешит к домашним делам. Или причина все же в другом: она провожает сумку. Вначале въявь, пока видит автобус, а потом уже мысленно, и часа примерно через два, на миг оторвавшись от дел, облегченно говорит себе: «Уже, верно, он получил ее» — и после этого со спокойной душой продолжает работу.
При крепком здоровье и легком, не более трех рюмок в день, пристрастии к чаче — крепчайшей, из виноградных выжимок, водки двойной перегонки — отец медленно приближается к старости, по всему видать, такой же долгой, как у деда, его отца. Одновременно с ним стареет и моя мать, всегда озабоченная, хлопотливая сухопарая женщина. Хозяйство и «что скажут люди» — ее вечные заботы.
Стареют они в большом холодном доме, построенном в конце шестидесятых. Тогда пошла мода на двухэтажные каменные коробки. После сталинского рабства оттепельное послабление позволило крестьянам задышать свободнее, и они, подкопив деньжат на сборе чайного листа, выращивании табака и разведении шелкопряда, сносили свои ветхие акуаскья — деревянные дома на сваях как пережиток темного прошлого, и строили другие, из блоков. Под одной крышей — два дома! — так оправдывали они свое тщеславие, ибо иначе как тщеславием невозможно объяснить возведение таких огромных, чаще ненужных строений.

Весь день я провел дома — сперва в постели, потом надоело, и к полудню я встал, накинул халат и перебрался на старенький, но добротный диван Магбулии. К вечеру я с дивана переместился в кресло, тоже старенькое, но добротное. Вообще-то все в квартире Магбулии было старенькое, но добротное, из крепкой тоталитарной породы, рассчитанное если и не на вечный, то уж точно на тысячелетний коммунизм.
В своих поисках образцовой жизни я решил сделать небольшой перерыв и не пошел сегодня в библиотеку. Может, и завтра не пойду, и послезавтра, может, с недельку не буду казать носа, чем повергну в легкую панику Манчу Сатбеевича — столько дней ни с кем не поделиться неопровержимыми доказательствами! Но и мои поиски — бальзам на сердце старика. Уверен, в его прокисших мозгах бродит бравурная мысль о возрождении новым поколением утраченных ценностей, и он не нарадуется, глядя на меня, серьезного молодого человека. Я же просто каждый день живу чужой жизнью, не хочу возвращаться в свою.
А Мадина? Она заметит мое отсутствие, значит, будет думать обо мне. Не важно, сколь долго она будет думать обо мне. Я же только и делаю, что думаю о ней. Объяснить, зачем я это делаю, не могу. Думаю — и все. Не я это делаю, в смысле, меньше всего задействована голова, хотя вроде думает она. Думаю весь я, и в своем думании о Мадине достигаю единства с собой.
Большую часть времени я читал все того же Хокинга. Когда глаза уставали, я закрывал их и слушал голоса и звуки, что доносились снаружи; бывало, и подремывал. Иногда представлял себя раковиной, выброшенной на берег, где ей предстоит пролежать годы, десятилетия, может, столетия, пока чья-то стопа — будущего меня, будущего Манчы Сатбеевича — не примнет ее и она рассыплется и станет песком.
Настала ночь. Поскольку я весь день перемежал сон и бодрствование, то не мог заснуть долго.



© Даур Начкебиа
E-mail: daur2002@mail.ru

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика