Самоубийство на войне, где смерть и так повсюду, только надо иметь терпение дождаться ее, — в голове не укладывается. Зачем Адгур А. напоследок выкинул такое? Что он этим хотел сказать? «Каждый жест, каждое слово должны что-то означать», — говорил он. И какой смысл Адгур А. вкладывал в свой последний жест, отшвыривая каску подальше?
А может, он подражал — Траклю, Муни, безымянным тысячам, кто в разгар боя, устало отринув свои тела, подставлял их пулям?.. Что в нем произошло: отказала воля к жизни, разум возобладал над природными инстинктами, над инстинктом самосохранения, или он набрел на истину, не совместимую с жизнью?
На войне у меня ни разу не возникла мысль нажатием курка пресечь бессмысленное движение, ибо знал: движение продолжилось бы и дальше, но уже без меня, хотя еще вопрос, где я сам во всем этом и что такое «я». Надо выжить, а потом все пойдет по-другому, по-новому, думал я. Адгур А. так не думал, он был в плену вечного нудного повторения одного и того же. Будучи в своем писательстве оригинальным, непохожесть на других поставив смыслом и целью своей работы, он и в жизни хотел быть ни на кого не похожим.
Брехаловка. Завсегдатаи и зеваки. К полудню сюда наведываются и чиновники разных калибров, в галстуках и белых рубашках с короткими рукавами, показать себя, пообщаться с народом. Народ мало обращает на них внимания, он занят: за столами под огромными кипарисами расположились доминошники — несколько групп. В основном убеленные сединами опытные игроки. Но и смена подрастает — немало молодых шумливо втесались в их ряды. За четверкой игроков наблюдает человек десять. Счеты щелкают, «рыбой» забивают «козла». За стойками, под палящим солнцем играют в шахматы. Страсти здесь нешуточные, советчиков уйма, ходы иногда берутся назад — кто разрешает, а кто нет, спорят до хрипоты. Неудачный ход вызывает уничижительные комментарии. Проигравший доказывает, что у него был выигрыш, только помешали. Никто ему не верит, тем более не сочувствует.
Облезлая «Амра» невдалеке, так и не сумевшая оторваться от берега и пуститься в свободное плавание по мировому океану. Когда крепко врастешь корнями во что-то, так и происходит. Из недостроенной гостиницы «Абхазия», в зазоре между железобетонными плитами, которыми как забором она обнесена, то и дело выходят игроки покрупнее — настоящие, что играют на деньги. Там, внутри, на втором этаже — кумархана, игровое место. Скучковались игроки разных мастей, соорудили стол и режутся в секу, в нарды, в бейбут, в «шестьдесят шесть»... Иногда наблюдаю за ними. Принимают меня спокойно, даже приглашают в компанию. Я молчу, ни во что не вмешиваюсь.
Пахнет морем; иногда сквозь гул игроков доносится плеск волн.
«Почему такая тоска и откуда эта боль?» — если не ошибаюсь, спрашивал некто в достопамятные, точнее, в незапамятные времена: ведь с этого вопроса началось то, что начало быть. Поэт, рифмоплет-виршеплет, стихотворец, пиит, будь он неладен.
Я хохочу, я обливаюсь слезами, я надрываю кишки, я ржу... Глупее вопроса и придумать невозможно! Впрочем, как и «быть или не быть?». Откуда такая тоска? А кто знает. Кто мне скажет, откуда она проистекает, подобно реке, и зачем, ширясь, заливает все вокруг.
И я слоняюсь по городу, как тень...

«Я являюсь автором нескольких опубликованных рассказов и множества ненаписанных романов и тешу себя надеждой, что они чего-то стоят — ненаписанные. Разве этого мало?
Б. Н. утверждал, что все законы природы рано или поздно будут открыты. Если они не зависят от индивидуума, открывающего их, то в вечном мире научное творчество как таковое бессмысленно. Спасение в смирении и любознательности, которой движим настоящий ученый, а не в честолюбивом желании опередить других.
У Б. Н. была своя теория: если мир вечен, то творчество как создание оригинальных, неповторимых произведений только тобой невозможно: рано или поздно в разных концах вселенной, независимо друг от друга, все книги будут повторены слово в слово, и не единожды, а многократно, бесконечное число раз. Таким образом, роль творца Бог ревниво оставил за собой. Если мир преходящ, то творчество возможно — у мира не хватит времени открыть закон, который мог открыть только ты один, написать книгу, которую мог написать только ты один. Тут Бог поделился с человеком частичкой своего творческого дара, и зачем он это сделал, ему одному известно.
Я за вечность! Тогда мои ненаписанные книги будут все равно когда-то написаны — не мной, так другим. Мне предстоит скучный труд перенести их на бумагу, и только ради того, чтобы раньше кого-то назваться их автором. Стоит ли тратить жизнь на это?
Я жить не очень-то и хочу. Я смотреть хочу, бесплотным духом носиться по земле и подглядывать чужие жизни. На худой конец можно иметь и неподвижный наблюдательный пункт, скажем, быть могучим деревом, и желательно как можно дольше, лучше вечность. Но Б. Н. говорил, что со временем, вероятно, исчезнет и вселенная — распадется. Само время тоже, все замедляясь, бездыханно падет, как загнанная лошадь, на руины космоса. Мир потухнет вконец, наступит великая ночь. Нынче лишь утро занялось, впереди утомительно долгий день.
Так что говорить о настоящей вечности не приходится. С исчезновением вселенной исчезнут и все книги: написанные, ненаписанные, изданные, неизданные, еще в рукописях лежащие и почему-то не боящиеся огня, потерянные и найденные...
Ну и пусть, я согласен и на те десять в сотой степени лет — монстр из рассказов Б. Н., — по прошествии которых все видимое расчленится до последнего кирпичика, до последней частички. Простоять бы деревом все эти сонмы годов, отмечая убыль звезд на небе...
Я пришел видеть, и не за какой другой надобностью околачиваюсь здесь, позевывая от скуки. Если есть другая какая цель, покажите мне ее, вытащите на свет из своих скупердяйских запасников, предъявите ксиву с неподдельной печатью. Не можете?! Потому что нет ее, неподдельной-то, а все фальшивая — из всех карманов, явных и тайных.
На войне я живу по-настоящему, не так, как жил до сих пор, и постигаю жизнь в другом разрезе, то есть жизнь предстает передо мной в своем истинном облике, не обряженная утешительными словесами. Мне не надо ничего придумывать, я чувствую все, как в первый раз, все свежо, ново, остро и подлинно. Упоение в бою и бездны на краю мне знакомо. И я до сих пор выдерживаю все это — вот что меня удивляет; когда станет слишком много жизни и мне будет невмоготу — я знаю, что делать.
И это я называю — смотреть. Я смотрю на ребят, что рядом. Никого из них я не знал до этого — и в маленькой Абхазии такое возможно, если ты отсутствовал несколько лет.
Но мне кажется, что все эти лица, своей несхожестью опровергающие мнение об их принадлежности к единому племени, видел раньше, на улицах Сухума, в «Амре», на похоронах, на свадьбах... Я знаю, многие из них не выживут в этой бойне; не знаю, выживу ли я сам. Но видеть их — бесстрашных, добрых, веселых, настоящих — одно это стоит того, чтобы быть рядом с ними».

Его молчание в такие минуты пугало Нателу, она брала его голову своими руками, поворачивала к себе и, глядя ему в глаза, спрашивала, готовая сорваться в крик, в истерику, во всхлип, в плач, в собачий скулеж: «Ну где же ты, где?! Куда ушел? Мне ничего от тебя не надо, только бы слушать твой голос, говори со мной — о чем хочешь: об отце, матери, войне! Говори! Мне больше, чем твои объятия, нужен твой голос!» А потом уже спокойнее, как бы взяв себя в руки, разворачивала длиннейший монолог: «Я всегда знала я предчувствовала с самого раннего детства только начала сознавать себя свою отдельность от других начала узнавать родные лица бояться неродных чужих лиц и вот с того самого времени счастливейшего невозвратного с того самого времени я знала я предчувствовала что со мной произойдет вот такое нехорошее что вся моя жизнь пойдет вот так нехорошо все по склону по скату вниз и вниз на самое дно — что не будет мне счастья никогда а одна маета и всю жизнь мне будет больно и никто не будет меня любить никто никогда — и чем дольше я живу тем больше вижу что детское мое предчувствие сбывается на каждом шагу — и если скажем вчера мне было немножко хорошо и сегодня вдруг опять немножко хорошо то завтра или послезавтра мне придется платить за эти нечаянные немножко хорошо двойную тройную цену и все будет лежать в обломках руинах прахе и тлене — и я теперь когда мне немножко хорошо отворачиваю лицо и делаю вид будто мне не хорошо вовсе а так средне как всегда обычно ничего такого чего до сих пор не было — и все затем чтобы не накликать на свою голову очередной беды а они эти беды — я и это предчувствую я это знаю я этого боюсь до дрожи в коленях до спазмов в животе — беды выстроились в длиннейшую очередь и ждут ненасытные голодные — но моя хитрость отворачивание головы упорное невидение закрывание глаз не помогает сердце все бьется не в лад не прячет себя и от солнечного луча шума дождя свежего утреннего дуновения когда я иду на работу по набережной от игры света на морской глади или улыбки на лице подруги знакомого незнакомого чужого прохожего голоса птиц и их взмывание в небо такое чистое вспоминая тебя — да-да и тебя тоже в первую очередь тебя — глупое непослушное сердце забьется радостно — каждое утро я начинаю так все заново все впервые все с надеждой — и как надежда эта не иссякнет откуда столько берется ее для меня загадка — но потом день рушит все это а вечер и ночь загоняют в беспросветный мрак — но каким-то мне до сих пор непонятным чудом утром проснувшись мне опять хочется жить опять я иду навстречу притаившемуся в засаде дню вернее жизни ведь все что я делаю и не делаю все что происходит и не происходит со мной все это называется жизнь так как называлось еще тогда в детстве и всегда были свет и восторг и ожидание когда же наступит настоящая жизнь — а она все не наступает только одни огрызки с чужого стола — и ты после этого можешь вот так лежать и молчать я для тебя ничто вещь которой попользовался и до следующего раза когда опять захочется поиграть можно будет вспомнить ее ты бессердечный вся ваша мужская порода бессердечна для вас человек ничто а у меня есть сердце я хочу жить я хочу быть счастливой — скажи что-нибудь не молчи только не молчи когда ты вот так молчишь я боюсь сердце падает вниз и пусто мерзло становится внутри — не молчи и не смотри когда ты так смотришь мне страшно становится — столько знания в твоих глазах и когда вот так молчишь мне кажется ты задумываешь нехорошее но это нехорошее против себя ты задумываешь оно погубит тебя не молчи...» Беслан смотрит на нее, и Натела понимает, что сейчас он не слышит и не видит ее. Зачем я ему тогда нужна и нужна ли я ему вообще, если он может так вдруг уйти далеко, не прихватив меня под мышку, теплую, мягкую, а оставив одну здесь холодать? — спрашивала она себя. И тогда само собой запускалось сердце, и она уже не могла не слышать его биения, его вопросов, его надежд, его боли. Треклятое сердце! А что сердце лучше бы отключить, замуровать в груди, иначе ей будет туго, — она поняла еще в детстве.

С кем бы я ни говорил, никогда не могу вполне отрешиться от кишок, что затаились в нем. Он болтает, предположим, о высоком, а многих нынче замкнуло на совести, родине, независимости, я же только и вижу, как в его брюхе свернулись в клубок кишки, омерзительно теплые, довольные собой.
Одно из страшных воспоминаний детства. Дома забили сломавшую ногу корову. Дед острым как бритва ножом провел по ее животу сверху вниз, от шеи к вымени. Тонкий леденящий звук разрезаемой кожи слышу и теперь, и внутренности одним целым вывалились в плетеную корзину. Я еле удержался от неодолимого желания запустить руки в этот дымящийся серый, с синими прожилками сосудов теплый клубок.
Они производят волнообразные движения, проталкивая через себя дерьмо, чтобы наполниться новой порцией, свежатиной. А их хозяин, кожей и затем одежей прикрыв все это непотребство, «грузит» меня, ему хоть бы хны. Он лопочет, перескакивая с одного на другое, а ему бы набрать в рот воды и молчать, забиться куда-нибудь в угол и не казать носа.
Я не могу забыть о кишках. Еще я не могу забыть, что вся эта грязь иногда облачена бывает в такую умопомрачительную красоту, что аж дыхание спирает. Вот прошла гордо и независимо, словно у нее под этой нежнейшей белой кожей, под этим головокружительно благоуханным покровом не кишки вовсе, а закат в полнеба. Но почему тогда мне хочется, так хочется плакать по ней, по ее мелькнувшей тени?!
Стоит углубиться в человека на сантиметр, а то и меньше, как его исподнее предстанет перед глазами во всей своей неприглядности. Человек — всего лишь кусок мяса, не более. Нет, забыл, еще глаза! О душе, до смерти затаившейся в нас, я не говорю — это вне моих полномочий. Душа — великое неизвестное, форменное «х» (то есть икс), входящее во все уравнения, но никакими способами из них не выуживаемое. Она не уловлена еще приборами, не измерена, масса, объем, импульс ее неизвестны. Без этих данных никакой серьезный исследователь не подпишется под сомнительным предположением.
Вы не замечали, каким холодным, бездушным становится всякий в солнцезащитных очках. Объяснение на диво простое, примитивное даже: мы не видим его глаз. Спрятав их за непрозрачными стеклами, можно делать все что угодно — алиби обеспечено, никаких улик. Глаза — как бы ни была бела ее кожа и стройна сама, как бы вкрадчиво и чувственно ни двигалась она — именно глаза бьют в цель и сражают наповал. Другие глаза, что снуют вокруг, — всего-навсего жадные суетливые органы из стекла и жидкости, они смотрят и не насыщаются. А ее глаза не только смотрят и видят, они заряжены, они насквозь пронзают тебя острым и холодным кинжалом тоски. Одного того, что она вообще есть — такая двуногая и двурукая, такая двуглазая, — уже достаточно, чтобы завыть от боли, необъяснимой нестерпимой боли, вдруг цепко хватающей за сердце. А когда она еще бросит на тебя небрежный горделивый взгляд...
Глаза — это нечто! Я бы предпочел, чтобы в этом городе, затопленном и ослепленном солнцем, все ходили в темных очках, особенно женщины. Город в темных очках! Несведущие искали бы климатических объяснений: юг, субтропики, разгул солнца... Я бы знал настоящую причину: все это — лишь меры предосторожности: на каждом шагу тебя не будут подстерегать два бездонных провала.
А этот болван продолжает свое, прошляпив грандиозное событие. Мимо нас, развернув все паруса и разломав стылое однообразие существования, в блеске проплыла сама Красота (как тут удержаться от пафоса)! Красота, внутри которой до времени затаились кишки. Настанет час, настанет день — и они выползут на свет, вмиг сведя все это непостижимое чудо к своей зловонной сути. И часа этого не так долго ждать, красота мимолетна, но... не преходяща. Преходящ ее невольный носитель, он подвержен, как это ни прискорбно и сколько бы пустых сожалений по этому поводу ни было, старости, медленному или стремительному, но неуклонному омертвлению плоти, не говоря уже о разных напастях, как то: болезнь, несчастный случай...
(Я запутался, никак не могу додумать мысль до полной ясности. Я хотел сказать, что кишки рано или поздно возьмут верх. Хотя красота пребудет вечно, но в реальном некогда ее носителе кишки обязательно возьмут верх. Вот что я хотел сказать. После этого короткого объяснения, думаю, могу выйти за удушливые скобки.)
Красота — самый краткий миг времени, дальше время неделимо. Неделимые вечные частицы, из которых состоит мир, — это частицы красоты; красота может быть явлена только в этот миг, дальнейшее ее лицезрение — накипь пустопорожности и занудства.
Я не забывал червей, которые когда-нибудь сожрут эту красоту. Вот что неподъемно, вот что каждое утро пригвождает меня к кровати, не дает встать. Бывает, я целый день провожу в постели. Лежу, закрыв глаза или уставившись в потолок. Иногда слушаю озабоченные голоса во дворе и узнаю, что происходит в мире: кого ограбили, кого убили, кто на машине размозжил голову о придорожный столб или дерево. Лежу, как бы ни о чем не думая, на самом же деле мне хочется выть.
Мой собеседник галопом нес свое сокровенное, с чем он ложился и вставал, что являлось ему в тревожных снах, что было темой долгих задушевных разговоров за чашкой кофе и размышлений наедине с собой. Он жил полнокровной жизнью, дурень, ибо всегда был чем-то занят. И, заметьте, занят не собой, не своей пустой и скучной жизнью, а высоким, вне него находящимся — родиной, народом, Грузией, Россией, словом, судьбоносными вещами.
Я слушал вполуха, не впускал в себя болтовню занятого человека. Взор же мой немощно цеплялся за неудержимо таявший облик незнакомки, повергшей меня в отчаяние. В то же время предо мной забрезжила тень смысла: и город, и толпа, и день, и я — все наполнилось вдруг важным. Все выплыло из хаоса, бессмысленного кружения, все обособилось и укоренилось в чем-то всеобъемлющем, всеохватном. Снизошел покой, иначе не скажешь, как бы старомодно это ни звучало.
(Я вру, можно сказать иначе. Я по лености подвел свое состояние под известный оборот, я воспользовался чужим опытом и готовым словосочетанием. Но чужой опыт и готовое словосочетание, хоть автор их был тем же двуногим и прямоходящим, каковым являюсь и я, не могут вполне объяснить того, что я испытывал.)
И назойливый болтун, завидев макушку которого я обычно давал деру, теперь казался милым человеком, правда, немного разговорчивым, но умницей, искренне озабоченным судьбой Апсны и абхазов. Он говорил о далекости, может быть даже невозможности, в ближайшие сто лет признания нас как самостоятельного государства. Но это не беда, браво продолжал патриот, мы можем без помощи извне сами себя кормить, содержать армию, да на таком уровне, что посмей грузины сунуться к нам еще раз, они опять получат по зубам.
Я же думал о том, как отменить кишки, чтобы была только оболочка, чтобы только оболочкой исчерпывалось содержание. Мне казалось, я знаю, как это сделать. Адгур А. подсказывал.

«Где теперь М.? Она собиралась на Восточный фронт, к родным. Добралась ли? После 14 декабря вертолеты туда не летают, а другого способа добраться нет. Она много говорила о своем младшем брате, который там воевал. Боялась за него.
В ту ночь на берегу Гумисты я ее обнял, даже поцеловал. А потом мы любили друг друга. Без слов. Жадно. Будто нас вскоре поведут на казнь.
Мы решили искупаться в реке. Описывать я не берусь — боюсь впасть в самую пошлую литературщину. Мы были голые, было белое тело М., не вполне ясное во мраке ночи и оттого дорисовываемое взыскующим воображением, был холод быстрой воды.
(О воде, вернее, реке, великой моей любви, моей утешительнице — потом, вторым номером, но на близком отдалении, впритык следует дерево, тоже великая моя любовь, тоже великий мой утешитель — я должен сказать особо, не боясь ступить на проторенную тропу, заезженную дорогу, вдоль и поперек испаханное поле, не скупясь на самые восторженные словеса. Не жалея времени, все меньше и меньше остающегося у меня — ведь здесь день, прожитый живым, то есть когда ты тело свое в сохранности, душу — в большей или меньшей целости донес до ночи, окутывающей землю вследствие естественного захода солнца за горизонт, а потом и тело, и душу окунет в живительный сон, то есть на определенный срок изымет их из бытия — ведь нынешний день отхватывает такой здоровенный кус времени, что обычному дню никогда не переварить, он подавится, он будет изрыгать его с кровью. Разворачивать глубокомысленный трактат с набором имен и цитат тех, кто немало сил положил на просвещение, естествознание и познание, я не собираюсь — не охотник я при каждом умственном спотыкании хвататься за чужие костыли. Я люблю реку до дрожи в коленях, до сердечного трепыхания, до неземного восторга и радости. Глубокое место реки, заводь под обрывистым берегом, где она течет медленно, как бы в размышлении, для меня полно влекущей очаровательной тайной, и больше всего я бы хотел быть камнем на дне, и чтобы воды безостановочно текли надо мною.
Похороните меня на дне реки — было бы моим завещанием, если завещание на войне имеет какой-нибудь смысл.
Но особенно я люблю лесные речушки, люблю этих тихих, скромных красавиц, стройными телами журчащих сквозь чащобу.
Загадка: почему шум реки так сладостен, и я готов слушать его вечно, а вот дождь несказанно тревожит и мучает мое сердце?
Тело наше состоит в основном из воды. Наверно, и душа тоже.
Как была бы бедна земля и жизнь человека без реки и дерева.)
И между нами был разговор, по своей откровенности и пронзительности невозможный, думаю, в других обстоятельствах. Ночь, в четырех шагах — смерть, и мы, заочно знавшие друг друга давно, думавшие друг о друге и вот напрямую сведенные судьбой — говорили о себе и жизни так, как не скажешь днем. В дальней дали от невозможной, призрачной смерти, глаза в глаза. Я записал его целиком, без каких-либо изменений, подчистки, сразу набело. Начерно он уже был записан в наших душах, в нашем прошлом. И этот страничный текст перевешивает всю наличную литературу от Гомера до опусов современного писаки, он глубже и правдивее всего когда-либо написанного. Тут никакой моей заслуги нет, нет и заслуги М. Мы говорили словами, шедшими из неведомых, неподозреваемых нами глубин, они были в нас задолго до нашего рождения, и вот теперь мы произносили их. И мы были свободные. Счастливые. (Дальше все вымарано, даже лупой не разобрать слов, густо и тщательно зачеркнутых передумавшей беспощадной рукой Адгура А.)
После этого мы с нею больше не виделись. Встречу ли ее после войны? Я уверен, между нами больше ничего не будет, в свете призрачного дня мы скорее пройдем незнакомцами мимо друг друга, даже не кивнем слегка головами в знак тайного сговора, чужим не надобного знать, и не понесем дальше нашу тайну с горделивым чувством обреченности от века на одиночество. То, что было тогда между нами — и любовь, и разговор, вернее, любовь и слова, слова и любовь, — принадлежит одной лишь ночи, это нельзя вытаскивать на белый свет, ибо тогда все покроет мрак, все перестанет быть».
Натела решила уехать. Тут нечего делать, сказала она, мы еще долго будем сидеть в блокаде, оторванные от мира. Та самая подруга, Асида, которая, по словам Нателы, тихой сапой сползает в безумие где-то в Москве или в Подмосковье, — неплохо устроилась, и теперь зовет «испытать судьбу».
Нателу здесь ничего не держит, и она уезжает. Только просит, чтобы Беслан присматривал за квартирой, дает ключи.
— Тебя ничто-ничто, абсолютно ничто не держит? — спрашивает он, уязвленный той легкостью, с какой Натела готова бросить все и уехать неизвестно куда.
— Точно уж не родина... А ты уже не любишь меня.
— С чего ты взяла?
— Я вижу, это легко заметить. Одно то, как ты в последнее время произносишь мое имя, говорит об этом.
— И как я его произношу? Что ты выдумываешь!
— Не так, как раньше. И я ничего не выдумываю.
— Натела! Натела! Натела! Продолжить?
— Не надо, все равно не то.
— Я не пойму. Может, у меня голос сел, и вообще изменился. С чего вдруг ты решила, что я разлюбил тебя?
— Ты сам еще не знаешь этого, а я знаю... Я люблю тебя, но никогда не говорила об этом: считала, что не имею право навязывать себя — я ведь не обыкновенная женщина. Теперь же могу сказать. Не нужно было все это — между нами, но ты не виноват, виновата я... Я уезжаю, а ты женись и заведи детей. Лучшего ничего нет в жизни.
Беслан молчит, он не знает, что сказать, и не знает, любит он ее или нет. Скорее, пройдет несколько дней, и он дико затоскует по ней, как тосковал в войну. Она всю войну просидела в селе у своих родственников с материнской стороны и иногда с неохотой, но побуждаемая внутренним позывом поделиться с кем-нибудь, облегчить сердце, говорила о том времени как самом ужасном в своей жизни. Столько убитых молодых людей! Увидеть такое и жить дальше... В ней что-то оборвалось. Стержень, который до сих пор не давал ей прогнуться — из-за чего Беслан по праву считал ее сильным человеком, — в войну надломился, это была уже не прежняя Натела. «Я за год постарела лет на пять», — говорила она, разглядывая себя в зеркале и ища подтверждения своим словам в новых морщинах. Внешне пережитое никак не отразилось на ней, Беслан не находил ее постаревшей, но что в ней что-то сломалось — было видно.
Когда батальон Беслана дошел до Ингура, им было приказано разместиться в населенном пункте Саберио, у подножья гор, и взять под охрану ГЭС.
Было начало октября. Ночи здесь стояли не такие, как на равнине, поближе к морю — хрупко-стеклянные, знобкие, со звездами, смотревшими широко открытыми глазами. После всего, что было, неожиданная тишина настроила его на другой лад, чувство опасности, тревоги — не за себя, за других — ушло вдруг, и снизошедший покой обволакивал его желанием, чтобы это длилось так, в полудреме, еще долго, если не вечность.
Но забыть Нателу он не мог. Дня не было, чтобы не думал о ней. Думал гораздо чаще, чем в войну, потому что тогда всякое будущее было страшно далеко, если вообще возможно, и желания обычно не покушались на долготу дольше одного-двух дней. Теперь же будущее наступило вмиг, враз рассвело, да еще при целом теле — неполноценный сгиб руки в локте из-за раны можно было считать неизбежной отметиной войны — и замершей от удачи души.
Иногда он вдруг просыпался среди ночи, среди храпа и беспокойного сна друзей, среди необычайной оглушительной тишины, бережно охраняемой нависшими над ними горами, и тяжелые предчувствия начинали терзать его сердце. Ходили слухи, что Натела застряла в Сухуме, что, возможно, ее убили. Его робкие попытки узнать о ее судьбе — откровенные поиски в их ситуации он не мог себе позволить — ничего не дали. Он только и мечтал о том, как обнимет ее, мягкую, теплую, вдохнет запах ее тела, представлял, с каким бешенством будет любить ее, как всегда безучастную, холодную ко всему, что он выделывает с нею. Ну и пусть, теперь это никогда не остудит его, он будет любить ее всегда.
Она часто снилась, и потом весь день он жил ощущением ее близости, верой, что она жива. Бывало, дикие мысли приходили в голову. Он воображал, что, если она умерла, выкопает ее труп и будет заниматься с ним любовью. Его не смущало, что труп будет холодный, окоченелый, возможно, разложившийся. Он и к ее трупу испытывал ту же страсть.
Служба здесь была довольно бессмысленной, но так, без причины, оставить друзей он не мог, и когда подоспело нечто вроде смены — по их лицам и новому обмундированию Беслан понял, что они пороха не нюхали, и будут заниматься обычным мародерством, но уже в крупных масштабах: разобрать там заводик, фабрику, цех, с ведома и разрешения вышестоящих, — он рванул в Сухум.
Ехал почти полдня, потому что грузовик, в кузове которого среди награбленного в Гале и окрестностях добра, в основном шкафов, диванов, стульев, разместился он, прицепом вел целый обоз — не то семь, не то восемь трофейных легковушек, «Жигули», «Волги», был даже допотопный черепашка «Запорожец», труха, металлолом, один панцирь, но в хозяйстве к чему-то пригодный. Шофер ехал медленно, с частыми остановками в виду поломки мотора, обрыва троса, уполовинившего караван, или встречи со знакомым охотником за добычей. Да и дорога была запружена нескончаемыми стадами буйволов, коров, быков, угоняемыми из мегрельского Гальского района в остальную Абхазию. Погонщики покрикивали на скотину, чтобы та держала строй, и скотина покорно подчинялась.
Он, обросший, в грязной, пахнущей потом одежде, поднялся по знакомой скрипучей лестнице, постучал в дверь. В самые напряженные дни войны сердце его не билось так бешено: страха он не испытывал, как иные не ощущают физической боли, но бывало волнение.
Она открыла, увидела его и обомлела. Осунулась, но глаза живые и много выстрадавшие. Они стояли некоторое время молча, потом обнялись, и Натела горячо шептала ему: «Ты живой, живой...» Она обнимала его, но не как раньше, а с особой нежностью, как обнимает настоящая женщина, и он подумал было, что пережитые страдания всколыхнули в ней дремавшую чувственность. Но он ошибался.
И потом была безумная неделя, когда он любил Нателу как прежде.

Сегодня день был плодотворный — одиннадцать имен. Беслан, как всегда, попросил Мадину, чтобы она принесла ему книгу на такую-то букву, такую-то по счету после первой на этой полке. В первый день, когда он зашел к ним, записался и поднялся в читальный зал, она не поняла его, несколько раз переспросила, а когда он объяснил подробнее, удивилась, даже нашла странной его просьбу: «С такой просьбой никто еще не обращался». Он наплел небылицу об исследовании им случайных закономерностей, существующих в природе, и для убедительности назвал несколько громких имен, внесших значительный вклад в эту область современной науки. «Расположение книг на полках в привязке к текстам в них с распределением тех или иных слов и букв на тех или иных страницах поможет открыть эти закономерности все в мире — от одинокого атома на задворках вселенной куда вроде никакой страж закона и не заглянет и одинокому атому вольно выделывать все что не заблагорассудится и до сложнейших систем как то человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины люди то есть человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети и сама вселенная то есть тот одинокий атом на задворках звезды и галактики черные и белые дыры темное вещество человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети — тут я умышленно опускаю остальных земных тварей ползающих плавающих летающих ходящих я намеренно не говорю о мертвецах давно умерших или недавно вселившихся в свежих гробах в свежие могилы не хочу портить вашего жизнерадостного настроения ибо вижу вы человек жизнерадостный то есть вы в жизни видите радость а страдания болезни и смерть считаете недоразумениями которые быстро проходят с кем бы они ни произошли — ибо список будет слишком длинен и я утомлю вас его оглашением от „а“ до „я“ от „я“ до „а“ и вразброс то есть в случайном порядке а утомлять вас я бы не хотел это не входит в мои задачи это не цель моего пребывания сегодня здесь моего посещения вашей уютной библиотеки кладезя книжной мудрости и книжной многолетней пыли вы и так за день успеваете умаяться посетителей может кот наплакал горсточка подвижников но вокруг вас есть книги и герои не лежат в них мертвыми буквами и словами в ожидании читателя который их оживит как может подумать всякий здравомысл они живут и тогда когда их никто не читает и воздействуют на вас незаметно вовлекая в свое существование — так вот все вышеперечисленное и не перечисленное тоже лишь из желания не утомлять вас подчиняется определенным закономерностям расколоть которые наша задача вы можете спросить зачем все это надо и как узнать чем живет и дышит одинокий атом на задворках вселенной ведь до него не доберешься никак как узнать чем живет человек которому опостылела жизнь — если ему опостылела жизнь то живет ли он вообще а не просто изображает — ведь достучаться до его сердца-льдинки не разбив его на сияющие осколки которые тут же растают от нашего жаркого сочувствия — сложно и вопрос ваш к месту то есть уместный вопрос я бы усилил даже хороший вопрос — так говорят обычно политики когда у них нет ответа а правильным ребром поставленный вопрос или правильно поставленный ребром вопрос или ребром поставленный правильный вопрос — вы понимаете о чем я запутался в трех ребрах — как общепринято и общепризнанно во всем мыслящем мире это половина правильного ответа... Итак, первый ваш вопрос: зачем все это надо?»
Тут он понизил голос и, сделав паузу и наклонив голову к Мадине — отчего и она невольно приблизила к нему свою голову, но лишь в пределах, дозволенных подражательным порывом, а потом, придя в себя, отстранилась, но уже из вежливости сколь можно незаметнее, и усмехнулась про себя и про себя же подумала: «Он не простак, каким кажется вначале!», — доверительным полушепотом сказал: «А я не знаю, мадам, ответа на ваш сакраментальный, риторический, неподражаемый, убийственный, сокрушительный вопрос. Но ведь и „быть или не быть?“ тоже остался без ответа, в одиночестве своего поименованного, сакраментального, риторического, неподражаемого, убийственного, сокрушительного требования, завис в воздухе сколько уже веков. И поскольку человеческим умом этот вопрос до сих пор не решен, недвусмысленно и без экивоков, то я, грешным делом, иногда подумываю, не в знаке ли вопроса „?“ все дело, не есть ли он ответ на все вопросы...»
Мадина не поверила в его тарабарщину, но не стала ничего говорить, а дружелюбно и понимающе посмотрела на Беслана, оценив все как шутку. В первое время она спрашивала себя, не свихнутый ли он. Потом нашла его немного странным, но странность эта выражалась только в замысловатом подборе книг, и больше ни в чем. В общем он — нормальный.
Книга, которую принесла Мадина, оказалась довольно пухлой. Это были мемуары одного известного политика, человека, распираемого всю жизнь неудовлетворенным тщеславием, оттого злобного и ядовитого, что было написано на его крысиной морде. Но комментарии были обширные. Автор возмещал свои жизненные неудачи, хотя на взгляд со стороны, он имел завидный успех, занимал важные посты в одном европейском государстве, и у любого простого смертного слюнки потекли бы от обилия имен знаменитостей, с которыми ему приходилось встречаться, говорить, обедать, ужинать, спать и непременно фотографироваться.
Манчы Сатбеевича не было. Его присутствие всегда отвлекало Беслана, было неуютно от его возмущенных возгласов, прерывавших тишину с регулярностью в одну газетную полосу, его частых отлучек в туалет — мочевой пузырь был у него слаб, — его запаха, коим он обдавал Беслана, проходя мимо, его неуклюжих попыток рассмешить Мадину во время устроенного себе отдыха. Да и с разговорами не прочь был пристать, лишь Беслан в задумчивости оторвет глаза от книги.
Беслан углубился в чтение и до закрытия библиотеки успел передумать и навоображать жизнь целых одиннадцати человек, давно умерших, проживших от 23-х до 87-ми лет земной жизни.

— Молодой человек, я хочу вам кое-что сообщить.
Лицо ее выражало необычайное расположение и заботу. Мне стало неловко. Одновременно через дряблую кожу, морщины, крем и пудру сквозило нетерпение заядлой сплетницы.
Мы отошли к запыленным книжным полкам, и она полушепотом, но так, чтобы слышала ее молодая подруга-дебилка — если соратницы, то до конца, — которая, осклабившись кривыми широкими зубами, смотрела на нас, сообщила:
— Молодой человек, вы мне так симпатичны, что не могу не предупредить вас: Мадина была медсестрой на войне и получила ранение в живот, детей у нее никогда не будет. Ужасно жалко ее, она такая хорошая, вы даже не представляете, какая она хорошая! От сердца не оторвешь, вот какая она хорошая!..
Дурнушка вторила ей кивком головы с самодовольной предвкушающей улыбкой. Она-то, слава богу, здорова! Ей рожать и рожать, лишь бы нашелся, кто стреножит ее, заберет в охапку и раз за разом, в поту и упорстве праведного труда, будет покрывать ее и горячим семенем своим обсеивать плодородное лоно!
Развалюха ждала, что я скажу, но я упрямо и назло молчал. Она недоуменно уставилась на меня, потом смутилась — чего я, правду сказать, не ожидал, но быстро взяла себя в руки: прищурившись, зло сверкнула глазами, повернулась и грузно села на свое место. Дебилка почувствовала, что не сладилось, подружка облажалась. Она вмиг убрала с лица глупую свою ухмылку и с ненавистью — отчего лицо ее стало еще глупее, хотя казалось, больше некуда — посмотрела на меня.
Я, так и не сказав ни слова, повернулся и поднялся в читальный зал, где за своим столом сидела
Мадина, уткнувшись в книгу. И пока поднимался по лестнице, чувствовал, как позади меня бешеным темпом растет разочарование, вместе с ним растет и глухая злоба. Я, конечно же, бесповоротно вычеркнут из списка «милых симпатичных юношей» и занесен в черный список «наглых и самоуверенных задавак». Заодно причислен к «морфинистам несчастным» — словами пожилой, и «наркоманам» — словами молодой.
С этого дня они едва здоровались со мной. Холодно кивали головами, как давнему знакомому, подложившему им приличную свинью.

Мы в жизни касаемся стольких людей, то холодных, то теплых, то чистых, то грязных, то мягких, то твердых. И неужели, как только мы помоем руки, ничего не остается от этих прикосновений, и мы смываем все, что связывало нас с ними в тот краткий миг?!
Она ведь до сих пор помнит ее руки. Сухие, костистые, ими мать всю жизнь тяжело трудилась. Иногда ей казалось, что она слышит их запах, что он все еще держится на ее пальцах... Она помнила свою мать как живую. Но отчетливее всего запечатлелся в памяти не ее облик, а прикосновение, ее кожа. Чтобы душа не имела никакого отношения к нашему телу — она не могла поверить в это. И вообще, может, нет никакой души, а есть лишь тело? Ведь маму она помнит только телесную, без тела ее нет для нее. И она встретит ее когда-нибудь бесплотную, как тень? Это будет уже не мама...
Пальцы ее были холодные, в них остыло тепло жизни, которое она помнила с детства. С какой доверчивостью клала она их ей в ладонь! Бывало, часами сидит у постели, держа ее руку. Она заснет, проснется, а Натела все сидит, не сводя с нее глаз. Снится маме что-либо — узнает по легкому дрожанию пальцев, вздрагиванию тела, бормотанию... А может, это не сон, а просто нервы? Натела хочет, чтобы маме что-то снилось, чтобы сон ее не был слишком похож на смерть... Вся она в каждой частице своего тела. И в пальцах — тоже: они как бы живут самостоятельной жизнью.

Спор продолжался, мы меняли наряды, пытались быть другими, выйти за пределы своих «я». Я упрекал Адгура А. в двусмысленном поведении.
— Любой умный человек должен следовать существующим в обществе порядкам, хотя бы внешне. Глупо быть белой вороной.
В другой раз он отвечал иначе: он просто хочет посмотреть, до чего может довести самоподчинение человека общественным установкам; он скрупулезно записывает каждый раз свои ощущения, потом сравнивает, так получается своеобразная диаграмма чувств. Но в ее изгибах он не увидел никакого духа, о котором говорил я, одно лишь скучное повторение; куда ведет диаграмма, неизвестно, смысл ее непонятен, но что к усталости чувств — это точно: обычаи, как и люди, изнашиваются, устаревают. Он отвечал и так: что причин соблюдать обычаи у него было много, каждый раз разные, но никакого лицемерия, разлада поведения с его словами он не видел, никакого внутреннего неудобства он никогда не испытывал.
Мы спускались из «Амры» в вечереющий город. Кругом мельтешат люди, разноцветные отдыхающие группками зачарованно, будто неожиданно оказались в Эдеме, робко ступают по бульвару. «Мне все представляется нереальным, вымышленным, — говорил Адгур А., — и этот город, со своей неизбывной сумеречной тоской, и это небо, скоропостижно темнеющее, и эта непостижимая, дарованная нам Богом страна...»
Мы не раз говорили об этом. Не об общем месте «жизнь есть сон», а о непобедимом чувстве, в последнее время — когда наши отношения с грузинами накалились до невозможного — вдруг охватившем нас. Адгур А. давал этому свое, как всегда парадоксальное, объяснение: мы нутром, тем звериным, что в нас еще осталось, чувствуем надвигающуюся опасность, оттого все наши ощущения обострены, мы стали видеть, слышать, ощущать намного больше, чем прежде. И мы увидели свою страну. Увидели, что она невыносимо красива. Мы не верим своим глазам, не верим, что такая красота возможна под небом. Раз так — все это сон. На самом деле мы проснулись. Но увиденное нам не по плечу, и мы бежим обратно.
Я говорил нечто противоположное: что Абхазия никогда не была такой настоящей, как теперь, на пороге беды; случись война, она восстанет ослепительно достоверной из праха. А то, что мы с ним испытывали, — будто все кругом сон, я считал самовнушением, следствием читаных книг, словом, завихрением мозгов. Адгур А. принимался с изощренной казуистикой доказывать обратное: что и мне все видится как во сне, только я долголетним штудированием физики заглушил в себе первобытную тонкость чувств, замутил ясность своего сознания. Не может быть, чтобы я в иные минуты, в редкие, но как фокус собирающие в себе смыслы, суть вещей, не ощущал необязательности всего происходящего. Минуты эти были как пробуждение. Окончательным, бесповоротным пробуждением станет смерть. Смерть стряхнет с нас все наносное, все, что прилипло в дни земной жизни. Но и до смерти бывает, что вдруг вынесет течением на поверхность сна, в который мы погружены. Вынесет, может, на миг, но этого достаточно: молнией поразит нас истина: все — сон. Неужели ничего похожего не испытывал я? Я не испытывал. Адгур А. начинал по новому кругу: детям нет разницы между сном и явью, а кто ближе них к истоку и истине мира? Потом, взрослея, а значит, удаляясь от истока, одевая мир в слова, мы начисто лишаемся непосредственности детского восприятия. То, что напрямик, без околичностей воспринимало истину, вдруг разбрелось на пять неверных чувств. Но и мы сами немало помогаем этому чужими мыслями из книг.
Я записал как запомнил, своими словами. Я выбросил имена и теории, которые беспощадно громоздил Адгур А., чтобы его вымыслы звучали убедительно. Я думаю, он за это на меня не обидится. Если там, где он теперь пребывает, можно что-то испытывать. На этом берегу жизни, говаривал он, нужно сохранить в себе неугасимым только одно чувство — чувство жизни; все остальные — за борт, пусть они, шипя, угаснут в пучине обманного мира. Он считал все вымыслом, себя в том числе: «Я вымышлен кем-то вяло...», «...топорно», «...глупо», «...назло» — разно всегда, ибо двух схожих дней быть не может: каждый час жизни единственен. И люди в этот «каждый час» другие, текучие, как та пресловутая река. Слов не хватит, чтобы обозначить особенности дней. Но сочетанием, соединением слов всякий день будет назван. Так и вечности можно дать имя.

Натела уехала и, конечно, забрала с собой фотографию матери.
Я поехал с нею до Псоу. Я был пустой, выжатый, все слова, которые я заготовил накануне перед сном, утром куда-то испарились. Ночью я беззащитен, открыт, душа обнажена, я что-то чувствую, и я нахожу слова, чтобы выразить свои чувства. Я был ласков с Нателой издали, лежа в своей одинокой постели в нескольких кварталах от нее — я у нее никогда не остаюсь. Неудобно, и так все знают соседи, которых после войны поубавилось — переехали в опустевшие грузинские квартиры и дома.
Живет она в старом доме коммунального типа, с внутренним грязным двориком, и когда я поднимаюсь к ней на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице, древней, как сам дом, если не древнее, все соседи видят и слышат меня. Только я поставлю ногу на первую нижнюю ступеньку — почему-то самую скрипучую, — как тут же любопытные уши и глаза занимают наблюдательную позицию у окон за отогнутыми занавесями и у замочных скважин, а кто посмелее — выйдет из своей квартиры, якобы по делу, и пройдется по крыльцу туда-сюда. Все они особи женского пола — те самые хозяева любопытных ушей и глаз, или же мужья их прячутся надежнее. «Доброжелатели» еще до войны донесли родным, что я «гублю свою молодую жизнь, связавшись со шлюхой». Мать, как и положено матери, подняла шум, хотела даже послать к родственникам Нателы делегацию с требованием «оставить в покое мальчика». Отец не дал. Мать боится, что я женюсь на Нателе, и считает ее виновницей того, что я забыл о них. Приворожила, блудница! В войну она дала обет, что простит мне все, лишь бы я остался жив — и во исполнение обета должна принести в жертву белого, без единого черного волоса, козла... И теперь молчит и о женитьбе, и о Нателе, обо всем... Но это только до поры до времени, скоро, я знаю, начнет донимать меня разговорами о женитьбе, продолжении рода, о том, что мне давно пора обзавестись семьей, — ведь я единственный сын, и кому останется все это хозяйство, дом, усадьба, сад, кто будет смотреть за могилами, где лежат аж семь поколений предков.
Наутро я встал обычным, душа куда-то ушла, нежные слова тоже куда-то исчезли. Я их помнил, но в них уже не было того огня, той искренности, той нежности, которые я вкладывал в них ночью.
Мы ехали в автобусе и всю дорогу ни слова не проронили. Было раннее утро, автобус был полон, в основном женщинами, ехавшими на Псоу торговать: мандариновый сезон! Многие из них в черном, кто с одной, а кто и с двумя маленькими, в траурной рамке фотографиями погибших сыновей, приколотыми к груди. Лица усталые, в глазах — безутешное горе. Я иногда украдкой бросал на них взгляды, чувствуя себя виноватым: я живой, а те ребята мертвы — в земле лежат.
За день они совершат несколько рейсов через границу: закупив на этой стороне мандарины, перевезут — на тачках, в сумках, кто как — по мосту на ту сторону, чтобы продать дороже. Продадут — возвращаются обратно. И так дотемна, пока не закроют границу. На следующий день с раннего утра все начинается по-новому: унизительное хождение туда и обратно по грязи и под окриками таможенников, стояние в долгих очередях, торги: здесь — чтобы хоть немного уступили, там — чтобы не уступить. Что делать, надо кормить оставшихся детей, внуков, безработных мужей. Надо справлять поминки, годовщины. В дни рождения и дни гибели сыновей собирать их друзей. Надо ухаживать за могилами, поставить какой-нибудь камень. И все это затем, чтобы не забывали, чтобы никто не думал, что они так уж бесследно ушли, чтобы все видели — их помнят.
Отработав, матери устало засыпают, напоследок перед сном наконец-то имея возможность думать только о них — убитых на войне сыновьях, и укоряют себя за то, что в течение дня редко вспоминали их, и просят за это прощения.
Матери никогда не примирятся с гибелью своих сыновей. Я — тоже.
Иногда Натела с ожиданием смотрела на меня снизу вверх, обескураженная моим молчанием. Я, как каменное изваяние, стоял над нею. Но когда я ловил ее взгляд, такой красноречивый, вмиг что-то проскакивало между нами, заряд, искра, и я любил ее в этот миг, и мне было страшно расставаться с нею. Она опускала голову, а заряд уходил бесследно в мое равнодушие, даже не равнодушие, а душевное оцепенение. Мне казалось, что запущен механизм судьбы, и я бессилен остановить его. Кончается одно, начинается другое, и к прошлому нет возврата. Не удержать того, что должно уйти. Вцепишься — самого унесет, выключит из настоящего, значит, и из будущего.
Расстались мы так же, как ехали, — молчаливо, как старые знакомые, которые понимают друг друга без слов.

«Умирают, когда мало жизни.
Когда много жизни — убивают себя».

Я проводил Мадину до ее дома. Дождался впервые окончания рабочего дня, хотя не так легко было отвязаться от Манчы Сатбеевича, который уходил раньше и звал пройтись по набережной — привычка ежедневных прогулок и собирание свежих слухов и сплетен осталась у него со времен добровольной службы в органах, — даже домой приглашал на вино: «Племянники прислали — настоящее, без воды и сахара, какое пили наши отцы и деды». Я обещал, что на днях непременно зайду и отведаю его вина, и по набережной пройдусь вместе с ним, беседуя о важных делах местного и всемирного значения, с обязательным обсуждением-осуждением главных лиц, вершащих эти самые дела. А сейчас, покорнейше извините, не могу, занят — я врал — одним презанятным нахалом и сердцеедом, вознесенным благодаря этим двум качествам на самый верх. О нем мне стало известно из обширного источника, к которому я вынужден был обратиться вопреки своим правилам, ибо нахал и сердцеед вызвал мой живейший интерес.
Старик наблюдателен, у него наметанный глаз старого осведомителя, он заметил, что я в основном читаю биографии, и те в урезанном виде, в примечаниях или сносках, и спросил, что у меня за интерес к чужим обкорнанным судьбам, не лучше ли взять полновесный том, хотя бы из серии «Жизнь замечательных людей». Я недолго думая назвал причину. Обычно в сносках — выжимка, суть прожитой славной жизни. При изучении же «сносной» биографии узнаешь, на что обратить пристальное внимание, что высветить с особым тщанием, а что затушевать, обойти молчанием, ибо велика опасность утонуть в мелочах, незначительных подробностях, которыми, как днище корабля различной живностью, обрастает всякая жизнь.
Моим обещанием и словоохотливостью, что он явно расценил как знак особого расположения и доверия к себе, особенно доверия — им судьба его не баловала, старик был доволен. Вообще сегодня он в приподнятом настроении, не столь мрачен, как в другие дни; и в глазах его вроде появился живой огонек. Видимо, нашел новые подтверждения внутреннего и внешнего заговора против Советского Союза.
Уязвленный в самое сердце и подавленный, он принялся за разгадку постыдной тайны гибели самой большой и могучей империи, какую знала история. И всегда кипел негодованием на предателей — они спали и видели, как СССР из одной шестой суши, постепенным отсечением республик, скукоживается в среднеевропейскую страну. Они предавали человечество, его будущее, их усилиями империя была свалена с ног. Но поиски увлекли следопыта, со временем первоначальный разоблачительный порыв обмяк, и теперь он радовался любому подтверждению своей догадки, каким бы крохотным оно ни было. «Я прав, я был прав!» — ликовал он в душе, радуясь своей прозорливости, своей годности к строю; внешне же сохранял скорбь на лице, особенно когда говорил со мной.
Мы с Мадиной вышли вместе, под возмущенными и оскорбленными взглядами ее подруг. Они такого нахальства, такого бесстыдства не ожидали. Мадине было несколько неловко, и она потупила глаза, когда прощалась с ними. Я прямо смотрел им в лицо, и от этой дерзости им самим пришлось опустить глаза. Мальчишество! Зачем мне это надо было! Я не защитил этим Мадину от их злых языков, наоборот, подлил масла в огонь.
Мы шли по Проспекту, болтая ни о чем. Мне легко давалась улица, не как всегда. Дошли до ее дома. Она жила в конце Проспекта, в девятиэтажке. Попрощались.
«Встретимся под Часами». — «Теми, сумасшедшими?» — «Да». — «Нас могут увидеть знакомые...» — «Ну и пусть...» — «Может, в другом месте? Например, в „Пингвине". — «Встретимся под Часами, а потом пойдем в „Пингвин" попить кофе и поесть мороженое». — «Ладно...»

Бывает так: я только лягу и жду, когда сон потушит меня, как вдруг слышу собачий лай. Раздается он откуда-то издалека; одинокий отдаленный лай особенно тревожит. Он бьет по всему телу, каждая клеточка отзывается на него. Я лежу напряженный, холодный пот выступает на лбу, сердце затаилось глубоко в груди, его не слышно. Я жду, чего — не знаю сам. Может, того самого конца всего и начала совершенно нового, невиданного, что я предчувствую все время, как завершилась война? И обыкновенный лай собаки среди ночи — провозвестник наступающего обновления мира?
Собаке никто из своры не отвечает, и это странно. Значит, что-то разладилось в их братстве, и сейчас она пытается напомнить всем, до кого доходит ее голос, о былом союзе.
Несколько часов она заливается, под конец обессилев, с хрипотцой.
В ответ — тишина. Собачье племя и не думает поддержать собрата, собачье племя против: пусть все остается как есть. Но тогда надо бы, по обычаю, ответить на дальний зов — вытянуть голову, напрячься и пролаять, и это должны подхватить все, кто услышит. В этом дружном хоре собачья тоска выговорится и уйдет.
Безответный одинокий лай собаки — это и вправду ново. Я засыпаю с этой утешительной мыслью и с тайной надеждой: а вдруг завтра утром?..

«Наши горы всегда вызывали во мне ощущение тишины. Стоят и молчат. Все поэтические метафоры, которыми стихотворцы награждали их: „седовласые", „гордые", „величественные" — для меня не вязались с ними, они их отпихивали играючи, как глупую и назойливую попытку человека назвать ту необъятную тишину и безмятежность, которую они держали в себе. В горах я всегда чувствовал себя чужим. Мне казалось, все вокруг напряженно застыло, остановило в себе жизнь и ждет, когда я уйду. А когда лес шумел и небо трещало от грома, когда молниеносный нездешний свет настигал убегавший в ночь, во мрак мир, я чувствовал себя еще более не причастным к высокой и тайной жизни гор. Все здесь было иначе, все было своим полным выражением, отчеканенным и неизбежным: цвета, запахи, звуки — первозданными. А я — их далеким нечетким эхом, их непоправимо отколовшимся осколком. Лишь в низине я обретал то, что называют душевным равновесием, другими словами — горячее гибельное дыхание мира заменял уютным теплом обыденности, среди названных и оттого будто бы знаемых вещей.
Но душа помнила блеск и звон, и я все же несколько дней, увязая в поименованном мире, с тоской думал о горах как о чем-то давно знакомом, близком, но, увы, теперь навсегда потерянном».

Адгур А. нигде не говорит о ее ранении. Может, ее ранило потом, после их встречи, или после его гибели. А может, он и не знал, она ему не сказала, а в ту ночь он не почувствовал, не увидел шрам на ее животе.
Я думаю о Мадине. Воображаю, чем она занимается в данную минуту, о чем размышляет. Может, вспоминает меня? Или войну? Она не выбралась еще из нее, и вряд ли выберется. Я же не выбрался. Хотя женщины сильнее мужчин...
Она молчунья, вся ее жизнь в ее глазах. Таких глаз я не видел, может, оттого, что не люблю смотреть в чужие глаза и не хочу, чтобы заглядывали в мои. Что тут первое и главное, я не разобрался. Глаза — самый удивительный и самый опасный орган человека. Нарисуй круг и изобрази на нем две черные точки наподобие глаз — и на тебя смотрит нечто живое, смотрит и смотрит, хочет что-то сказать. Другой намного переносимее, если он без глаз.
Глаза Мадины бездонны и напрямую связаны с ее душой. Но любой глаз, если долго смотреть в него, становится мертвым стекловидным окатышем, теряет смысл, подобно многократно повторенному слову. Куда тогда девается жизнь, которая перед этим мерцала, а в случае с Мадиной — сияла в них?
Мадина, я никогда не буду смотреть в твои глаза так долго. Значит, и ты не будешь: это ведь невозможно, чтобы я смотрел, а ты — нет. Мы застрахуем себя. В жизни надо на все — вполглаза, с прищуром.

«Я бежал со всеми, и мне казалось, что мы бежим в одном огромном Нечто. Это ощущение слиянности всех со всеми возникло у меня с первых же дней войны, и оно ничуть не ослабло за это время, а наоборот, усилилось. Более радостного, пьянящего чувства я никогда не испытывал. В нас текла единая кровь, билось единое сердце, единая воля руководила нами, и мы послушно и признательно исполняли ее. Если есть Бог, белобородо и с жутко добрыми глазами восседающий на небесах, то он, я уверен, намекает о себе именно в такие минуты — когда ты вместе со всеми бежишь к лесу, откуда шквальным огнем срезают нас, как серпом кукурузу. Ничто не важно в жизни, во вселенной, отключена голова — она не давит ненужным грузом мысли, ты свободен. Ты еще что-то замечаешь: вдруг куда-то ввысь ушедшее небо, и почему-то накренившееся, синее; чувствуешь обдувающий холодком тебя ветер, слышишь откуда-то издалека надсадные выстрелы и свист пуль вокруг. Но все это как бы по инерции прошлой жизни, по остаточной памяти о себе, своем теле, ибо тело свое ты уже отринул, во всяком случае не оно теперь несет то светлое и радостное, что переполняет тебя; то раздельно от вещества твоего, само по себе, везде и нигде.
Я добежал целым, но знаю: настигни меня пуля, уложи она меня наповал, я умирал бы в той же радости, что испытывал перед этим, в едином порыве со всеми достигая спасительного края леса».

В том последнем жесте Адгура А., когда он снял каску и откинул ее, — что же все-таки было: отчаяние и отсюда решение убежать навсегда от ужаса вокруг, или следование тексту, когда его вдруг осенило, как он должен завершить свой путь? «Жизни стало слишком много», — пишет он. Но не отговорка ли это? Понять ход его мыслей я пока не смог. Может, и вправду травка виновата? Обкурился, его понесло не туда, подальше от реальности, он не захотел возвращаться. Или, наоборот, он медленно выплыл из дурмана, увидел, что находится там же, откуда уплывал, его охватило отчаяние, он снял каску и откинул ее. И в этом случае опять отчаяние. Похоже, от него не избавиться. Краеугольное слово. Тогда возникает следующее объяснение. Отчаяние собиралось в нем давно, капля к капле — и теперь море бушевало внутри него, текст подсказал, каким жестом совладать с ним. Именно сняв каску, то есть обнажив голову (он хотел, чтобы пуля угодила в голову, в главный виновный орган), хотя достаточно было постоять некоторое время во весь рост, и он наверняка «поймал» бы пулю снайпера в другие части тела и наверняка был бы убит.
Но он захотел поставить необычную точку. Свою. Обнажив голову под пулю.

Манча Сатбеевич что-то подозревает, последнее время при встречах он заговорщически смотрит на меня и выдает свою заемную мудрость: «Поженитесь, расплодитесь, нас мало, а война вон скольких унесла, лучших...» Явный намек на Мадину и мое чувство к ней, которое не укрылось от прожженного чекиста-добровольца. Он не служил официально в органах, но был весьма обласкан как ценный тайный кадр. Долго он не решался, мялся, гордость перла из него. Может, не гордость, а просто хотел облегчить свою ношу, снять с души груз.
Я, заметив за ним явное желание поделиться со мной сокровенным, предположил было, что услышу пространную душещипательную исповедь, с парой-тройкой вставных мудростей, красной нитью скрепляющих незамысловатый жизненный путь старика в единое целое. Но он мужественно крепился, ходил загадочный, с тайным знанием на челе, и пока я не заслужил доверия — я так думаю, хотя, может, и ошибаюсь, — слова не проронил о своем прошлом. В конце Манча Сатбеевич все же сдался: не хватило пороху оставаться и дальше неизвестным, мистером Икс, и признался, посмотрев на меня так, словно ждал, что я от неожиданности грохнусь на асфальт. Я остался стоять, такой же холодный и в броне, и это немного разочаровало старика. Его признание вызвало у меня лишь гадливое чувство. Он это понял по моему лицу и поспешно добавил: «Вы не подумайте, молодой человек... Я только заведомых негодяев, прирожденных доносчиков, из зависти и злобы губивших невинных людей. Я не врагов народа, а врагов человека выводил на чистую воду...» — «Вы хотите сказать, на чистую кровь?» — «Нет, кровь у них была поганая, как и душа!» И он стал рассказывать длинную историю о том, как он это проделывал. Было занятно, но я все же не поверил ему.
Намеки с его стороны были, и недвусмысленные, да я не понимал. Не раз при встрече, только поздоровавшись, он тут же полушепотом добавлял: «Кругом враги, куда смотрят органы...» Бывало, Манча Сатбеевич указывал на какого-нибудь встречного, по-видимому грузина, и говорил: «Ярый националист, ненавидел нас всю жизнь, сотрудничал, а сейчас ходит, как ни в чем не бывало. Куда смотрят органы, хотел бы я знать! В наше время за это бы...» Глаза его осуждающе блестят; но осуждали они не встречного, а органы — за отсутствие бдительности, утерю былой формы, за... черт знает, еще за что. Знакомому с кухней органов Манче Сатбеевичу легко было предъявить им солидный счет за недоработки.
Я, занятый своими примечаниями, иногда с любопытством посматривал на старика. Склонил лысую седую голову над отчасти пожелтевшими, отчасти островками сохранившими изначальную белизну листами «Правды», все ища успокоения для исстрадавшейся души — подтверждения тому, что СССР пал не сам по себе, по естеству своему, как опадает всякий созревший плод с родной ветки, тем более, если он с червоточиной, а был сорван, и известно кем.
Борьба с историей — я не побоюсь этого слова, воистину героическая, на пределе истаявших старческих сил — Манчы Сатбеевича впечатляла. Будет вернее даже сказать, что Манча Сатбеевич, уличая краткий отрезок истории во лжи, в коварстве невиданного размаха — аж в одну шестую земной суши, тем самым изобличал само время, использующее все способы, лишь бы валом проламываться вперед, а не киснуть на месте, покрываясь патиной, лишаем, врастая в тину. Вот оно и пошло, жестоко и беспощадно перешагнув через самое святое — веру людей в справедливость. В одночасье пали все основополагающие ценности, пала вера, веками зревшая в сердцах угнетенных. И что-то будет дальше с человечеством? Оно и дальше будет также сломя голову мчаться к бездне, или же одумается, остановится и снизойдет до простого труженика — безымянного автора всего лучшего, что есть в подлунном мире?
«Молодой человек, я вам не завидую. Вы будете жить в страшном мире, — не раз пророчествовал старик, дружелюбно взяв меня под локоть. — Мы свое отжили, и отжили, скажу вам, не самым худшим образом. Нам уже пора...»
Я думал: как обессмертить его, в какую сноску включить, какими словами оправдать его наличие в тексте? Могу это сделать только я один. Или нет? Неужели и Манча Сатбеевич попадет в какую-нибудь книжку, неужели его имя в будущем вдруг всплывет в каких-то сносках, примечаниях, комментариях? А ведь это не исключено. Какой-нибудь историк в будущем, роясь в архивной пыли, набредет на него, вписанного во множество документов, начиная с метрики и кончая записью о смерти. Вставит в свой труд. И кто-то этот труд прочтет и, может, на миг задумается: кто был этот Михаил Степанович? Как жил? Зачем жил? По какому такому замыслу и необходимости энное число лет коптил небо? Если в книге не будет его фотографии — что вероятнее: Манча Сатбеевич исчезающе малая величина в масштабах истории, хотя, кто знает... — если не будет изображения, читатель в уме нарисует его портрет, лишь исходя из скупых строк, и от этих строк, от слов в них зависит, какой возникнет образ.
У меня были кое-какие деньги, я повел его в «Нарты».
— Не поверите, молодой человек, я забыл вкус мамалыги и фасоли — сто лет не ел! — говорил Манча Сатбеевич, с удовольствием уписывая еду за обе щеки. — На мою пенсию не разживешься. А ведь я заслуженный человек, раньше кто посмел бы со мной так... Старики никому не нужны...
Мужчина и женщина, видимо супруги, загорелые, в светлых шортах, с неместным выражением лиц — открытым, простодушным и улыбчивым — сидели под навесом во дворе и ели аджарский хачапури. Начали приезжать первые отдыхающие, многие на свой страх и риск.
Мы только тем и интересны миру, что у нас морское побережье в двести с гаком километров. На этом побережье можно понастроить уйму пятизвездочных гостиниц, домов отдыха для малоимущих, но многочисленных и прожорливых как саранча туристов. Привести в порядок пляжи. Аборигенов, чтобы глаза не мозолили и не стращали отдыхающих своим диким видом — подальше от моря, по меньшей мере, за пятикилометровую зону. Наиболее благообразных и смышленых отберут для обслуги: официанты, метрдотели, лифтеры, гиды, стриптизерши и проститутки. Стройных оденут в черкеску и выставят на обозрение для рекламы тех или иных товаров в супермаркетах. И человечество после утомительных праведных трудов блаженно растянется на песке под лучами щедрого южного солнца.
К нам придут деньги, нас купят с потрохами, если еще не купили. А множество ждет, множество вожделенно посматривает на Север, иногда несмело и украдкой бросает взгляды и на запрещенный Запад. Ну приди же и возьми меня, мне мало надо, у меня еще аппетит не разыгрался — джакузи-макузи мне ни к чему, толчок на отшибе над вонючей выгребной ямой вполне устраивает. А вот тачка мне нужна, ну до зарезу, желательно комфортабельная иномарка, только она одна утешит меня, развеет мою тоску-печаль, даст ощущение свободы и силы, исполнения мечты, и я буду носиться, как оглашенный, по ухабистым дорогам моей прекрасной родины величиной с ладонь, пока со всего размаха не врежусь в придорожный столб, дерево или в такую же тачку с самоубийцей-седоком, и не размозжу мозги о лобовое стекло. В день похорон, в великий день скорби и сходки родственников, друзей, знакомых тачку, вернее, что осталось от нее — груду искореженного металла, — накроют черным и выставят во дворе на всеобщее обозрение. Не исключено, что потом груда эта найдет свое последнее пристанище у могилы — не как назидание, мол, вот к чему приводит лихачество, а как завистливое напоминание о том, что авариец-самоубивец сподобился свой краткий век проездить на крутой тачке, исколесив свою страну с ладонь вдоль и поперек.
Из нашей кабины Манча Сатбеевич то и дело бросал на супругов любопытные и одновременно тревожные взгляды. Я решил — старый греховодник, стакан черного вина вскружил ему голову.
— Красивая женщина, — заметил я.
— Наши красивее, такой белой кожи, как у наших, ни у кого...
— Но вам она явно нравится: не можете оторвать глаз.
— Я на мужа смотрю, он тоже чекист. Они все на первый взгляд такие простые... Понаблюдайте за ним, только внимательно и осторожно, не вспугните: учуяв слежку, он тут же съежится и станет как все... Понаблюдайте, и вы согласитесь со мной.
У меня не было желания выяснять, чекист или нет рыжий детина, чьи челюсти безостановочно ходили вверх-вниз, перемалывая еду.
— Видите, он и на меня посмотрел. Чует родное...
— Только на них и надежда, — сказал я, чтобы перевести разговор на другое.
— Без них нам не обойтись, теперь уж грузины от нас не отстанут...
— Я имел в виду отдыхающих.
— Пусть приезжают, моря и солнца не жалко, видите, сколько их у нас, даже слишком...
— И оставляют здесь свои деньги. Это хотите сказать?
Манча Сатбеевич кивком головы, рот его был набит, выразил свое согласие. Он ел жадно. Долго и тщательно пережевывал пищу. Я замечал за стариками эту жадность к еде, и не просто жадность, а исключительное место, которое они отводят приему пищи. Жуют они сосредоточенно, глубокомысленно даже — хотят извлечь из еды все полезное без остатка.
Официантки скучали — посетителей раз, два и обчелся.
— Раньше их было видимо-невидимо...
— Раньше все было по-другому, — пытаюсь настроить старика на приятные воспоминания.
Но от жары и съеденного Манчу Сатбеевича потянуло в сон, он осоловело и тупо уставился в одну точку, не имея особого желания ворошить прошлое.
Мы встали, я расплатился. Он униженно поблагодарил меня и пошел в сторону развалин ресторана «Диоскурия», домой: он живет у почты, недалеко от библиотеки. Один, насколько мне известно, жена, кажется, давно умерла, дети разъехались, старика забыли. Или их у него никогда не было, ни жены, ни детей — я так и не понял. Фамилия у него редкая, я даже такой не слыхал, родственников почти нет. Манча Сатбеевич говорит об этом как о самой большой неудаче в своей жизни, чуть ли не трагедии. Некому было встать рядом, подставить плечо, замолвить слово высокому начальству. Не было у него в роду достойного, уважаемого всеми авторитета, при одном упоминании о котором люди с почтением внимали бы Манче Сатбеевичу, стараясь этим возместить свое прежнее равнодушие. И у матери была вымирающая фамилия, отдававшая такой же первобытной одичалостью и одинокостью, как фамилия отца. Иначе Манча Сатбеевич сделал бы головокружительную карьеру и вряд ли сегодня стоял в очереди за бесплатной похлебкой. «Если бы сумел проскочить тридцать седьмой и последующие годы, сохранив голову целой...» — добавляет он после некоторого раздумья, не без сожаления спускаясь с заоблачных высот служебной лестницы на страшную землю с ее «тройками», сибирскими морозами, Магаданом.
Я направился по набережной к кофейне «У Акопа». Было позднее лето, когда близкая осень уже ощущается в воздухе: по расцветке деревьев, где желтые и красные тона начинают брать верх, по теням — почему-то только осенью замечаешь, как длинна собственная, по запахам, по свету солнца, вдруг нежному, даже печальному, особенно к вечеру. На душе тихо и светло.
Мимо пронесся Борода. Узнал, кивнул, но не остановился: видно, спешит на игру. В кумархану он не заходит — там игровые, которых презирает за жульничество и наглость. Он всегда играет честно и только по маленькой: сказал себе, что этот месяц держит такую-то ставку, — убей, не отступится. Он будет проигрывать, как всегда, и как всегда, будет долго и с жаром объяснять проигрыш фатальным невезением. Нарды он охарактеризовал лаконично: трагедия одного броска. Скажем, тебе позарез нужен ду-шеш. Но вместо густой точечной черноты — глаз едва увидел, ум еще не оценил, а сердце уже подпрыгнуло ликующе, расширившись во всю грудь — зары обидно, отчаянно водянисты: екибирь — ду-як. И вправду, его послушаешь — ему выпадают самые что ни на есть редкие комбинации, теорией вероятностей отпихнутые в дальний край, куда случай и не думает заглянуть, а если и заглянет, то только за тем, чтобы соблюсти правило, предусматривающее и это исключение, или же посмеяться над такими, как Борода.
Сколько души вкладывает он в каждый бросок! В остром положении Борода прямо-таки колдует над зарами, что-то нежно им нашептывает, долго не решается бросить, потом набирается мужества и бросает, но следом малодушным ребром ладони на доску: срезает. Бросок не засчитывается. Он берет зары и опять принимается за свою ворожбу, перекатывая кубики своими трудовыми крепкими пальцами и шепча ласковые слова. Бросок — и мимо; вместо нужного выпадает наихудшее, которое разом портит положение на доске и ведет к его скорому проигрышу. Соперник говорит дау, дауба-се или дауба-чар — обычно до последнего не доходит: Борода осторожен, и потом, деньги его мало волнуют. Борода кусает губы вместе с усами, ругается. Ставки маленькие, не в них дело: Борода борется с судьбой, и раз за разом терпит поражение.
Он вскакивает, в сердцах чуть ли не бросает зары, с которыми перед этим был так нежен, ласков, машет руками, приглашая всех в свидетели проклятия, висящего над ним: «Видели, видели?! Мать говорила: не играй, сынок, это не твое. С этими словами и испустила дух. А я, дурак, не послушался. Так мне и надо, ослу!»
На следующий день после проигрыша Борода молчалив, насуплен. На приглашения сыграть отвечает, что завязал. Скрестив руки на груди, он равнодушно наблюдает за игрой других, мерно покачиваясь взад-вперед, иногда приподнимаясь на носки. Скорее, у него нет денег, вчера все просадил, а на представку никогда не играет, это тоже его принцип, как и игра по маленькой. Поднакопив деньжат — он работает грузчиком на рынке, его можно видеть каждый день с утра и до двух, в фартуке до пят, одетом на голое волосатое мускулистое тело в мучной пыли, — Борода снова бросается в борьбу с роком, преследующим его всю жизнь за то, что в свое время не послушался матери.
Борода не то что не умеет играть. В нардах он — как рыба в воде; правда, играет чересчур правильно, риска не признает, может, желание все рассчитать, исключить случай — в игре, где почти все зависит от того, какой гранью кверху лягут своенравные кубики — его и подводит. И все же при небольшом везении и при долгой игре он обставит любого. Но ему жутко не везет. Если правда все, что он рассказывает, то нет сомнения, что рок действительно висит над ним и с ним происходят самые невероятные вещи, в которые не верят даже заядлые игроки с многолетним стажем, свыкшиеся с непредсказуемостью случая, его игриво-злобными выпендрежами. Истории вроде той, как он пять раз подряд бросил дубеш и не смог посадить «убитый» камень на единственное занятое место — и, конечно, проиграл. Таких историй, одна чудеснее другой, у него уйма. Он готов рассказывать их с утра до вечера, с особым злорадством смакуя свое невезение.
Но Борода не прекращает попыток переломить судьбу, он упорен — ведь весь смысл его жизни в игре. Только игрой сможет он доказать себе и другим — но прежде всего себе и... матери, чей осуждающий взгляд откуда-то сверху и слева он постоянно ощущает на себе, как он признался мне раз спьяну, — что вопреки всему он не вконец отвергнут небесами, толика удачи, толика радости припасена и ему, бедолаге, тоже.
Он меня восхищает, нынешний Сизиф с маленькими кубиками игральных костей, но не менее тяжелых, чем камень древнего грека, ибо вложил он в них ни много ни мало смысл всей своей жизни.

Прошлое Манчы Сатбеевича темно. Он входил в читальный зал сгорбившись, сосредоточенный, с жалкой угодливой улыбкой на лице — и его прошлое, темное, отталкивающее, взгромождалось в зале — такое возникало у меня ощущение всякий раз; мне даже чудился запах, зловонный запах его прошлого. И на улице темное, отталкивающее его прошлое, грозно возвышаясь над головой, неотступно следовало за ним. Прошлое преследовало старика, лишая сна и покоя, или же он повсюду носил его с собой, бережно, преданно, любовно — я не знал.
Самооправдание о выборочной сути своей работы, когда он закладывал тех, кто сдавал других, заведомо невиновных, я посчитал бредовым. Но у меня нет никаких доказательств, что старик занимался доносом на соседей, друзей, родных. Возможно — если судить по счастливому, но не плотоядному блеску в глазах, когда он ненароком обронит ностальгическую реплику о своем прошлом, — делал это исключительно по душевному расположению, но никак не по чьему-либо принуждению, не из страха или желания угодить, тем паче расчета, житейского или служебного. Если он не лгал, то я все же не знаю всего пережитого им, не знаю, из каких соображений он исходил, выбирая очередную жертву. Может, он и вправду был своеобразным народным мстителем — звучит дико и неправдоподобно, — в чем хочет меня уверить, и подводил под нож одних мерзавцев. Представить себе такой сбой в продуманном и налаженном механизме массового уничтожения людей можно, хоть и трудно: идея справедливого возмездия, якобы изначально заложенная в механизм, вопреки всему иногда осуществлялась.
Признаю, он мог ошибаться в выборе очередной жертвы. А вдруг это был порядочный человек, хороший семьянин, любящий муж и ласковый отец, ничем не запятнанный, не заслуживший Колымы и Магадана? Или такой же Робин Гуд, как сам Манча Сатбеевич? Но если Манча Сатбеевич добровольно, с глубоким осознанием своего долга вторгался в область запретного, то ему отвечать за это, пусть загробные шишки летят в его сморщенную лысую голову, тут я ничем не могу ему помочь. Я вижу всего лишь жалкого, немощного старика, который, возможно, вдобавок ко всему носит в душе ад: угрызения совести, позднее раскаяние и тому подобное. Он хотел выжить, выжить любой ценой, жажда жизни в нем была так сильна, что никакие запреты и преграды были ей нипочем. Вижу его сегодня, сейчас, ему нужно тепло... умолкаю, умолкаю, потянуло же меня на чувствительности разные. Раззява.
Представим себе и другую картину. Манча Сатбеевич, когда еще был всего лишь Манчей, босоногим и сопливым мальчуганом, а потом и сельским комсомольцем, сняв сыромятные чувяки из буйволиной кожи и впервые обувшись в ботинки с настоящей подошвой, непривычно жавшие, и подпоясавшись широким армейским ремнем, подарком старшего брата, боготворил козлобородого Железного Феликса и мечтал стать чекистом. Но не вышло, судьба подставила обидную подножку. Или происходил из зажиточных крестьян, или отец непонятно повел себя в 21-м, а к колхозу отнесся прохладно, или сам страдал плоскостопием, недержанием мочи, внезапными поносами, иным недугом. Словом, путь в официальные органы был ему заказан. Вот он и решил осуществиться полуофициально, в полутьме и позоре доносительства.
Или же у него не хватило на это духу, и теперь сочиняет свою сломленную, несостоявшуюся жизнь: осуществление мечты пребывает вне морали.
Я во многом придумал прошлое Манчы Сатбеевича, придумал из того скудного, что он о себе рассказывал. Если я с мертвецами в сносках обращался таким же образом, почему я должен с живыми поступать иначе? Нет, я мертвых и живых под одну гребенку не подвожу, между ними есть существенная разница, и я знаю какая. Я думал над этим — так уж устроен мой беспокойный ум. Я могу назвать немало внешних и внутренних черт, которые позволят и менее опытному, или никогда не утруждавшему свой мозг, но безоговорочно верившему своим глазам человеку с маху отличить мертвого от живого.
Я знаю и то, что если проникнуть взором в глубь человека до мельчайшей величины, до кварка, то их не отличишь друг от друга — самодовольного покойника и беспокойного живого.
Но я не знаю, что делать с этим знанием. Из него ничего не происходит, или происходит ничего, и я не буду развивать дальше эту тему.
Я не хотел знать Манчу Сатбеевича больше, чем видели мои глаза, я не хотел погружаться в тьму его жизни. И если иногда намекал на его прошлое осведомителя, то только потому, что, с его слов, у него было оно, это прошлое, и он всегда носил его с собой, спрятав глубоко в своем одиноком сердце. Больше ничего не было у него в жизни.
Беслана самого удивило, что отъезд Нателы даже по прошествии нескольких дней не вызвал в нем той бури, какую ожидал. Правда, первое время непривычно было возвращаться каждый вечер домой. Чего-то не хватало. Словно устоявшийся порядок, обряд были нарушены. Душа и не думала тосковать по ней, но плоть томилась со все возрастающей силой. Раз за разом воображение рисовало прелести Нателы, ее податливую живую плоть, ее головокружительный запах. Сладко, с томлением в паху вспоминалось, как отрешенно, как бы не находясь душою здесь, она отдавала себя целиком в его безраздельную власть. Сколько веры в него было в ее самоотверженности. Ему иногда становилось боязно — женщина старше него, пожившая, доверялась ему, вчерашнему мальчишке. От ответственности ныли плечи, спина, ныло тело. Доверялась, как девочка-подросток, школьница, впервые влюбившаяся, и не в кого-нибудь, а в своего строгого учителя. Глухота и немота по части телесных ощущений делали ее совершенно беспомощной. Она отдавала свое тело, отрешалась от него, смотрела на него откуда-то со стороны, как душа, воспарив, смотрит на покинутое мертвое тело. И молчала, страшно молчала.
Но через некоторое время, после плотских томлений, бессонных ночей, множества выкуренных сигарет, тоска вдруг схлынула, плоть примирилась и остыла. И она перестала сниться. До этого много ночей кряду, когда он засыпал, утомленный воспоминаниями и воображением, Натела являлась во сне. Он оказывался с нею, и настолько отчетливо, что, проснувшись, еще ощущал ладонями ее тепло, слышал ее запах, и она была реальнее и желаннее, чем когда-либо наяву. Потом весь день она сладко томила его. Он был влюблен в ее явленный сном образ, такой настоящий.
И все же это не было бурей, которую он ждал и которой втайне боялся. Потому что стань тоска запредельной, невыносимой, он поехал бы за нею. Но ни разу эта мысль не пришла ему в голову — к телесной тоске сердце как будто не имело отношения, не присоединялось, оно оставалось одиноким, глухим, беспамятным. Это и удивляло Беслана. Он даже не думал о том, устроилась ли она, удачно ли все у нее, не думал звонить — телефон подруги, у которой Натела намеревалась пожить первое время, пока не определится с жилплощадью, она дала ему «на всякий случай», хотя догадывалась, что случай этот вряд ли будет.
Что сердце не участвовало во всем этом, Беслан себе объяснил лишь телесным общением с Нателой. Сердечное уже отсутствовало и было заменено привычкой говорить друг с другом, и только потому, что не по себе, неловко, даже немного страшновато было молчать, будучи рядом, вместе. В минуты иных молчаний Беслан ощущал нереальность, ненужность происходящего: кто я? кто она? зачем я здесь? Она ведь чужой человек — будто бывают не чужие, — что меня может с нею связывать? — вопросы без ответа лезли в голову, и тогда он освобождал язык, скованный неловкостью этого молчания, чтобы спрятать в голосе и словах ослепительную ярость этих вопросов.
Но Натела нуждалась в нем, она ему постоянно что-то рассказывала, чаще немногословно, опуская несущественные или неудобные подробности, отчего ее рассказы всегда страдали излишней краткостью и белыми пятнами, дорисовать которые Беслану не всегда удавалось.

Мысль эта впервые посетила его на перекрестке двух улиц — одной более или менее асфальтированной, идущей от железной дороги к морю, другой — не асфальтированной, гравием посыпанной, неровной, с лужами недавнего дождя. Здесь было перекрестье тоски, внезапно охватившей Беслана: он был взят ею на прицел; такая печаль, такая безысходность была разлита густо, как деготь, вокруг, что хотелось взять и застрелиться. Это был единственный выход из тупика на стыке двух дорог. Мысль, как и тоска, была внезапная, неожиданная — в его прошлом она еще никогда не выстреливала, но, видимо, была заряжена и курок тоже взведен. Но вот случай подвернулся. То ли воздух был особенным после двух дней дождя с короткими передышками, когда запоздалую осеннюю жару смыло и по ночам, особенно к утру, становилось зябко. То ли свет от шедшего к закату солнца был особенно мягким, нежным, печальным и все вокруг окрашивал соответственно. То ли потому, что на несколько секунд он оказался совсем один, хотя невдалеке стоял солидный пятиэтажный дом и в нем наверняка обитали люди, скрытые его стенами, и во все четыре стороны были видны другие, более оживленные улицы, по которым сновали машины и пешеходы. Вдруг все куда-то исчезло, и он очутился как бы в пустоте. Это был только миг, но жуткий миг. Рука Беслана невольно потянулась к трофейному макарову, который он постоянно носил под курткой за поясом. Задержись он еще немного — хоть на время, необходимое, чтобы вытащить, взвести курок, приставить к виску, он трупом остался бы лежать на перепутье семи дорог — на деле двух жалких недозрелых улочек, названия которых ему были не известны. Они были столь кратки, что вряд ли удостоились имени. Упершись в зрелые улицы, завершали себя. И он остался бы тут лежать, продырявленный бульдожьей девятимиллиметровой пулей. Но Беслан, словно подстегнутый чьим-то властным голосом, приказавшим не сметь, поспешно и даже робко убрал руку в карман и медленно (хотел увериться: то желание было просто случайным порывом или же нет, и не нагонит ли оно его опять; оно его не нагнало) пошел в сторону моря.

Иногда, проходя мимо, Беслан заглядывал в междугородку. Он прохаживался возле кабин, слышал обрывки разговоров, все эти «здравствуй!», «как поживаешь?», «до свиданья!» — которыми человек заполняет пустоту жизни. Ему тоже хотелось войти в одну из кабин, поднять холодную трубку, а потом, после долгого разговора, положить ее на рычаг теплой от его ладони, уха и дыхания. Но Беслану некому и некуда было звонить, Натела ушла из его жизни, звонить ей он не решался. И чувствуя всю глупость своего положения, он торопливо покидал переговорную.
Несколько раз он видел там одного чудика. После войны вдруг выползли из темных своих нор и наводнили Сухум в неожиданном количестве люди душевного подземелья, он явно принадлежал к ним. Встречаются они, как правило, в строго определенных местах, словно по сговору поделили между собой территорию города и несут некую службу. (Служба их, видимо, заключалась в том, чтобы горожане зрили воочию отметину на шкале, приближаться к которой, тем более переходить, опасно, они избегали ее, и Сухум в целом выглядел нормально.) Есть и сквозные пассажиры, широко шагающие по улицам, размахивая руками, или оживленно разговаривающие с невидимым собеседником, являя невозможные гримасы и посылая проклятия неизвестно кому, или норовящие пожать руку каждому встречному.
Этот был из оседлых, и обретался он обычно возле междугородки.
Одет он бедно, но опрятно, даже не без некоторого щегольства, и вместе с тем аляповато: короткий широченный красный галстук ушедшей моды, яркая рубашка, похоже, с южноамериканским рисунком и сомбреро на голове — это дало повод окрестить его Мачо. Круглый год желтые туфли со стоптанными каблуками, видавший виды красный пиджак, потертые белые джинсы, на безымянном левом пальце блестит печатка. Он тонкоус — росчерк тушью чернеет над губами, всегда гладко выбрит и пахнет дешевым одеколоном. Летом носит темные очки. И всегда держит довольно пухлую папку на змейке, из дерматина. Что в этой папке, никто не знает.
Он уверенным, твердым шагом вошел в зал междугородки, таким же твердым шагом — к окну заказов, за которым сидела волоокая телефонистка. Она усмешливо посмотрела на него, но ничего не сказала.
«Можно позвонить?» — «Можно», — ответила волоокая, ничуть не удивившись неуместности вопроса: видимо, это был не первый случай. «Всюду, куда захочу?» — «Да». — «И в Японию?» — «Да». — «А в Южную Африку, на мыс Доброй Надежды?» — «Да». — «И на мыс Горн?» — «Да». — «И в Австралию?» — «Да». — «И в Грузию?!» — удивленно спрашивает он. «Да...» — потом, опешив: «Надо иметь разрешение». — «А вы говорили — всюду, — сказано не без ехидства. — Впрочем, мне туда не надо, в отличие от некоторых, у меня там никого нет... А всем дают разрешение?» — «Пока никто не жаловался... Не задерживайте очередь, пишите город и номер». Придвигает к нему листочек и ручку.
Он отходит подальше от окна и, опасливо оглядываясь, словно боясь, как бы кто не подсмотрел, записывает страну, город и номер. Потом несет к окну сложенный вчетверо листочек, зажимая его пальцами, чтобы не растопыривался от огромности содержащейся в нем тайны и она не выглядывала на обозрение всем. Телефонистка раскрывает «тайну», потом начинает искать в толстой справочной книге страну и город. Не находит. «Вы опять за свое!» — «А что?!» — «Такого города здесь нет, и страны тоже...» — «Не может быть!» — «Может, может!» — «Столько всего нового вокруг... они должны были появиться!» — он разочарован до того, что готов расплакаться. «Ничего не появилось и не появится!» — беспощадно отрезает телефонистка. «Но мне надо позвонить!» — «Звоните». — «Но вы говорите, что нет такой страны и такого города!» — «Звоните в другое место». — «А мне снились этот город, эта страна и этот номер!» — «Поспите еще раз, может, другое что поближе и пореальнее приснится». — «Поищите, пожалуйста, опять!» — «Гражданин, вы мешаете работать!»
Несколько человек, собравшихся около окна, пока Мачо выяснял, есть или нет на самом деле приснившиеся ему страна и город, и ждущих своей очереди, начинают выражать недовольство.
Мачо отходит, понурив голову.
Сцену эту Беслан наблюдал не раз и всегда со смешанным чувством обиды за неудачливого Мачо и страха перед тем, что скрывалось за этим вроде бесхитростным случаем.

«Утром мы прошагали мимо кладбища. Солнце пока не встало, где-то за горами оно зрело на долгий жаркий день. Свет его был слаб еще и робок, но сумел нарисовать на небе четкий зубчатый ритм гор. Туман стлался кругом, деревья, как призраки, безного выступали из него. Он понемногу рассеивался, таял, но не весь, а клочками, неразборчивыми обрывками, и понемногу тяжелая вещественность мира обступала нас, хищно, будто взяв на прицел. В ущелье, которое стало видно с высоты села, туман держался молочно-густо еще долго. Отсюда реку мы не слышали. Начавшись из тумана там, где теснота ущелья вдруг сходила на нет, она дальше недвижно и свинцово вызмеилась по неширокой и недолгой долине, чтобы потом вновь быть зажатой холмами.
Несколько часов тому назад, когда ночь только вошла во вкус и обрушила на нас всю свою темень, мы перешли реку, холодную и быструю. Как и большинство, я тоже как был в ботинках и одежде, так и вошел в воду, что оказалось к лучшему: некоторые из тех, кто разулся, под напористым течением не устояли, поскользнулись на гладких камнях и упали в воду. При нашем приличном снаряжении: автомат, полные магазины, лежащие в туго обхватившем грудь „лифчике“, каска, гранаты, небывалыми виноградинами висящие на поясе, „муха“, а то и две — при таком грузе падение в воду могло кончиться плохо. (Гранаты я предусмотрительно ношу в карманах, что, может, смешно, даже глупо. Не исключено, конечно, что кольцо лимонки, когда она легкомысленно болтается на поясе, за что-то зацепится и она взорвется. Но это настолько маловероятно, что, если даже проплутай я всю жизнь и чуть дольше по нашим лесам, по непролазным чащобам, вряд ли нашелся бы хваткий и зловредный сучок, который зацепил бы кольцо и выдернул его. И все же я, зная коварство судьбы, в меру своих сил исключал возможный с ее стороны подвох.) Но повезло, и все перешли реку целые и мокрые.
Я еще не обсох, и при дуновении ветерка штанины неприятным холодком липнут к ногам, каждый раз напоминая о реке. Когда-то — мне кажется, это было давно, как прошлогодний сон, я хотел течь вместе с нею, и когда думал о ее темных водах в тихих глубоких местах, мне становилось хорошо, я был почти счастлив — хотя уже не знаю, что означает слово „счастье“, — и хотел только одного: весь, целиком раствориться в реке, будто меня никогда не было. Не смерти в темных водах хотел я, а быть рекой, чтобы обо мне, двуногом и без перьев, — ни слуху ни духу, чтобы я был бесповоротно изъят из любой формы памяти.
Теперь я перешел реку, о которой мечтал, и воды ее, коснувшись меня, частью потекли дальше, частью остались в моих мокрых ботинках и на брюках. Брюки и ботинки обсохнут, река сольется с морем, и наше в несколько минут соприкосновение, пока я переходил ее, держа автомат над головой, и пока она пенисто и говорливо обтекала меня, наше соприкосновение — меня к текучей и безмятежно ясной душе, равно и телу реки и ее к теплому и страждущему меня — исчезнет, не оставив никакого видимого следа, а только в моей смертной памяти. Мое тепло для реки было случайной и смехотворно недолговечной капелькой. Может, она и не успела его заметить: река была огромна и возрастом, и телом, я же был мал, тепло мое было маленькое, и с рекой я был в какие-то крохи времени. Я вспоминал реку и ту радость, что испытывал, пока был с нею. Ноги осторожно ступали по камням и несли на другой берег, а я всем сердцем отдался реке, я воображал, что она ждала меня, истосковалась в этом ожидании, потому берет теперь в такой плотный и шумливый обхват. Она спешит запомнить меня, потому что знает, что я вскоре выйду и мы расстанемся навсегда. И я с болью чувствовал, что то важное, что должно было произойти, не произошло. Я вышел на берег, вода стала стекать с меня, с нею вместе стекло и то хорошее, что я ощущал. Ничего ни вокруг, ни во мне не изменилось, я постепенно возвращался к прежнему, и чувство единства с рекой, с ее тайной ушло. Я уже относился с недоверием ко всему этому, мне даже было несколько неловко, что сердце мое так понеслось.
Потом мы карабкались по склону, темно и грозно нависшему над нами, и чем выше мы забирались, тем бледнее, невзрачнее, будто их побросали в мутный поток, становились звезды. Исчезла мучнистая россыпь Млечного Пути, затем померкли и другие, слабенькие.
Мы поднялись наверх, на ровную окраину села, вернее, село было еще довольно далеко, но множество тропинок, явно протоптанных не столько диким зверьем, сколько терпеливой домашней скотиной, говорило о близости человеческого жилья. Это подбодрило нас: до цели рукой подать. Но в то же время насторожило, ибо опасность вплотную приблизилась к нам.
На небе оставались редкие звезды; на западе их было побольше, но они висели уныло и безнадежно, казалось, на этот край неба их согнал свет поднимавшегося солнца.
Группа, высланная вперед, вернулась с удивившим нас известием: село пусто! Расположенное на узком и длинном плато, тянувшемся вдоль реки, село — самое дальнее к северу от Сухума, дальше только горы. Держать здесь оборону было бессмысленно — местность не позволяла, потому жители снялись заблаговременно.
Тишина. Наши шаги, лишь прозвучав, тонут в ней. Ночь уходит все дальше и дальше, пятясь по-рачьи, зажмурив глаза. И в этот предрассветный час, когда жизнь так невозможно нова и представляется диковинным и несбыточным сном, мы протопали мимо кладбища, едва потревожив тяжелую влажную пыль, еще хранившую росистую ночь.
Дорога шла на подъем, и когда она вместе с нами устало взобралась на холм, справа из тумана проступили кресты и кладбищенские решетки. Под неусыпным взглядом лиц на портретах, впечатанных в каменные изголовья могил, мы поплелись дальше.
Мне казалось, их глаза провожают нас с каким-то злорадством, с каким-то самоуверенным нахальством, кичливостью, никак в мою голову не укладывающимся ощущением, что мертвые, давно в прах, труху обращенные, чем-то нас превосходят. Это было написано на их лицах. Лицах, на которых застыло не выражение времени съемки, как всякий из нас думает, а нынешнее, вызванное нашим камуфляжным и вооруженным многоножьим шествием мимо. Лица на портретах жили собственной жизнью, и их обладатели, сгнив в земле, каким-то образом продолжались через них. Мертвые как бы говорили: мы отцапали, отхватили-таки у вечности жирный и лакомый кус — нашу жизнь; вот она, под овалом наших лиц, уместилась в тире между датами рождения и смерти, и что может быть достовернее и нагляднее этого тире! А вам еще предстоит зубами вырвать у вечности свою долю, перед вами темная неизвестность, мы же изведали ее, и преимущество на нашей стороне.
Но своим неизбежным тире, а скорее прочерком забвения, они едва царапнули тело вечности, беззубо куснули его. Им досталась лишь долговечность каменной плиты, а вечность же в полном снаряжении и с холодными глазами грузно и отрешенно прошумела мимо, как прошумели мимо мы, краем усталого мозга отметив кресты и кладбищенскую витую ограду.
Прошумели мимо, но я спустя некоторое время вернулся назад.
Мы устроились в уцелевших от обстрелов домах, со свежими следами жизни, пару дней назад проходившей здесь в тревожном ожидании.
Пустой дом, с разбросанными в панической спешке вещами. Выбиралось самое необходимое, что еще пригодится и послужит; но тут, похоже, погром устроили наши, те, кто раньше нас побывал. Никакой рассказ о войне не прошел мимо душещипательных игрушек и девчонки в рваном платьице, с огромными вопрошающими глазами и с одноногой куклой в руках. Но то имело место — ведь война есть дурной вкус, всевластие его, — правда, без девчонки: повсюду валялись детские игрушки. Недавно здесь жили люди, ходили, разговаривали, ели, дышали, словом, делали все, что положено делать людям. Они еще и думали. Помимо всего рутинного, привычного, они еще и чувствовали. В них происходила так называемая душевная жизнь — вещь, я вам скажу, невообразимо жуткая, склизкая, отвратная, стыдная, неприличная. Но человек, животное по своему естеству, обречен и на этот довесок, на эту грязную работу души — душевную жизнь. Нет чтобы получать неприхотливые радости телесного существования, следовать плоти, ее естественным позывам — вопреки и помимо души!
Дом пуст. Обитатели ушли, пришли другие, но дом все же мертв.
После бессонной ночи большинство завалились спать, слышен нестройный храп. И я задремал было, но только сомкнул глаза — овалы, кресты, металлические решетки встали передо мной.
Я пошел на кладбище, где мертвые ревниво берегут свои тайны под каменными плитами.
Солнце уже взошло, оно пылало над горами. В голове стояло марево зыбких мыслей, навеянных ночным переходом, что-то устало бродило в черепе, слепо тычась в его стены. Но я поднялся на холм, на меня дохнул свежий утренний ветерок — и в голове стало проясняться.
Кладбище было смешанное. Здесь лежали абхазы, грузины, армяне, русские, евреи, греки... Я с трудом разбирал надписи на могильных плитах. Озвученные имена делали как бы более реальными и жизнь, и смерть лежавших под ними; к лицам, глядевшим на меня с фотографий, была звуковая привязка, единственная для данного лица, и она говорила не меньше, чем его глаза. Какую-то фамилию я никак не мог разобрать, полустертая, окончательно не называла хозяина. Нестарый еще мужчина в папахе смотрел на меня почти с таким же ожиданием, с каким он некогда смотрел в объектив фотоаппарата. Тогда он, видимо, был уверен, что беспристрастный глаз наставленного на него грузного прибора, вокруг которого суетился плут фотограф, отобразит и неприкосновенно для вечности сохранит усы и печаль в его глазах. Но чего он ждал от меня сейчас, почему так немигающе смотрит? Я не знал его имени, потому он никак не мог стать мне близок. Было только лицо, глаза, папаха, усы, а вот имя, в звуках которого нас больше, чем в костях и мясе, из которых состоим, — может, мы и рождаемся для того единственного имени, которым нас нарекают? — имя сливалось с чернотой камня, оно было немо. Усач пытался пробиться сквозь гранитную немоту и достучаться до меня, и это ему удалось: чем дольше я смотрел на него, тем знакомее, роднее он становился. Мне так было жаль его! Он гораздо раньше меня прошел путь, мне только еще предстоящий. Кое-что он уже знал. Но из своей дали не подавал никаких знаков, даже намека не было в его глазах, они смотрели грустно и в то же время холодно, они требовали, чтобы я вразумительно объяснил, разложив по полочкам, что же это было с ним такое шумное и горячее и почему так скоро, на одном дыхании. Наверно, смерть, в которой он застрял основательно, — скукота одна, ничегошеньки нет в ней занимательного, а вот жизнь — это нечто, и кому, как не живому, растолковать ее.
Что я мог сказать усачу настырному? Не бери все это в голову, дружище, и продолжай истлевать, что ты успешно делаешь последние полвека с гаком. Я ничем не могу тебе помочь, я в жизни понимаю меньше твоего. Тебе, поди, вроде бы сподручнее: ты дольше меня топтал землю — такая в твоих глазах безысходность и печаль, и с этой стервой, так околпачившей тебя, ты знался порядочно: печаль в глазах наживают, как морщины, для этого нужно время.
Ты еще, кажется, говорил об обидной краткости, спешности. Тут уж ничего не попишешь, брательник, что было суждено, то и свершилось. Тебя понесли в гробу на услужливых и радостных плечах. Что им еще оставалось делать с тобой? Убрали подальше от глаз, ты уже никому не был нужен, ты мешал всем: родным, соседям, знакомым, даже тем, кто не знал тебя, но случайно услышал о твоей смерти и почувствовал неуют, досаду, будто ты сделал что-то неприличное, стыдное, скажем, пукнул при всем честном народе. Всем ты создал большие неудобства, брательник, всем невтерпеж было поскорее забыть тебя. Теперь ты хочешь, чтобы я тебя запомнил, ты нахраписто лезешь мне в душу, ты ищешь местечко во мне, чтобы еще некоторое время продолжить свое существование: ведь пока я буду думать о тебе, считай, ты продолжаешь жить. Ты хочешь, чтобы я таскал тебя на своем горбу отпущенное мне время, будто без тебя груза мало. Я тебя раскусил: тебя не волнует, что есть жизнь, тебе лишь бы жить в любой форме, в любом виде, лишь бы продлить память о себе, пусть на самый краткий миг.
Своими костлявыми руками мертвец хватал меня. Он нагло прилипал ко мне, лишь бы я ушел с кладбища вместе с ним, запрятанным глубоко в моей памяти и, возможно, в моем сердце.
Я ушел, и не один: унес его, и в пути воображал, что он думал, что хотел, чем он жил. Я пытался стать им; из скудных сведений — усы, папаха, печальные глаза, несколько морщинок и неуемная жажда жизни — я строил здание его судьбы. Оно не могло в точности совпасть с тем, во что вылилась его настоящая жизнь. Но это и неважно было. Он был, и это подтверждала могильная плита, я же примеривал одну из возможных одежд, в которой, при ином стечении обстоятельств, он мог бы пройти по жизни. Путь этой жизни, то незамысловато прямой, то мудрено извилистый, лабиринтный придумывал я, в соответствии с чем и менялось облачение моего героя. Мне было любопытно следить за тем, как незначительное перемещение тропы приводило иногда к полному изменению путника и внешне, и внутренне. Скажем, он был разбойник с большой дороги, загубил не одну душу и пал в конце концов от руки кровожадного мстителя, или же пуля стража закона настигла его. В этом случае что-то каменное, жесткое появлялось в его облике, а явную печаль в глазах я относил или к позднему раскаянию, или к невольному знаку подспудной внутренней борьбы, с раскаянием имеющей мало общего, ибо он не сознавал свои грехи, в нем говорила другая сила; в нем болела не душа, а что-то другое. Скорее, сожаление о краткости жизни.
Или же это был ничем не примечательный человек со скучной серой судьбой: родился, вроде жил и умер по-настоящему. От него что зависело? Он был захвачен таким бешеным потоком, что достало сил всего на несколько взмахов руки; но от этого поток, несший его, и ухом не повел. И все же он сумел всю эту непостижимую троицу — рождение, жизнь, смерть — сделать такой обычной, простой, и не только на взгляд со стороны: и внутри себя он был таким скучным, он отбывал жизнь как повинность, без радости. И умер он так же незаметно, как и жил.
Или это был человек, сполна изведавший горечь жизни. Он потерял близких, друзей. Все давалось ему с трудом, неудачи преследовали всю жизнь. Ко всему нелады со здоровьем и предчувствие ранней смерти. Но он успел взять жену и произвести на свет наследника. Это было единственное светлое пятно во мраке, окружавшем и наполнявшем его. Он умирал с сознанием, что кое-что ему все-таки удалось, семя его дало всходы, капелька света останется и от него: схватившись за подол жены, хлопотавшей над ним, умирающим, хныкал и поминутно утирал сопли грязным рукавом его сынишка, в чертах которого он с надеждой и необъяснимым, продирающим до костей ужасом узнавал себя.
Ну зачем он мне? Он давно прах, кости в темном чреве земли, а я пока еще живой и топаю в тяжелых черных ботинках по пыли. Через несколько минут я буду со своими, поем чего-нибудь, скорее всего сгущенки с хлебом, от которой меня уже тошнит, но от тушенки, сколько аджики не добавляй, меня тошнит еще больше, потом завалюсь спать.
Но пока я все думаю об этом незнакомом усаче. Что-то связывает меня с ним, а что — не могу понять. Он как бы лишний, случайный на моем пути, и все же крепко держит меня. Он как бы нашептывает мне: „Я тебе не чужой..." И шепчет не только он один — все могилы. Из-под каждой плиты шепчут мне разными голосами мертвецы: „Мы тебе не чужие..." Все кладбище: „Мы тебе не чужие..."
Я лежал в каждой из этих могил: и в той, видимо, еще дореволюционной, с невзрачным каменным крестом у изголовья. И в той роскошной — массивная мраморная плита, мраморный бюст мужчины средних лет, но уже лысого, крупнолицего, с двойным подбородком. И в той скромной — железная ограда, гранитная плитка с пожизненными данными... Я лежал в каждой, уже истлевший в прах, забытый всеми, кто знал меня, любил — ибо и они, знавшие меня, любившие, тоже давно обратились в прах...
При жизни мы — мимо друг друга. О себе я всегда мало думал. Я больше думал о других, жил их жизнью. Не в сострадательном смысле — не такой уж я человеколюб, а в воображении. Я воображал себе чужую душу, и она всегда была бездна. Бездна, падая в которую, мы только и можем соединиться, преодолев свои одиночества».

О Мадине он думает все чаще и чаще. И вопросы: что есть любовь? как отличить настоящую любовь от подделки? можно ли влюбиться не сразу, а с течением времени, все больше и больше зажигаясь другим существом, прежде совершенно чужим? — хлынули на него. Страсть, даже не страсть, скорее привычка, которую Беслан называл призванием, — все взвешивать, мерить, изучать вооруженным глазом, разъять на части и, поколдовав над трупом, вновь собрать — словом, научный подход и здесь теребил его, заглушал голос сердца всяческими сомнениями, якобы расхождением начальных условий и конечного результата.
Но все говорило, что любовь есть внезапный недуг и никаким самовнушением не взрастишь ее в себе. Нечто похожее на то, что было у него с Нателой вначале, а потом все пошло под уклон и в конце обратилось в прах. Но с Мадиной иначе. Или он обманывает себя? Стань Мадина его возлюбленной, со временем не охладеет ли он к ней точно так же, как охладел к Нателе?
С каждым днем он все больше и больше думает о Мадине...

«Мои записи вряд ли кому будут интересны.
Не говоря уже о том, дойдут ли вообще до кого-нибудь. Меня это не особенно волнует — дойдут или нет. Продуманная или выговоренная и услышанная мысль не так важна, точнее, не так неизбежна, как написанная. Написав, я свободен — это наиболее общее определение того, что я испытываю. Можно назвать это и долгом — всякий, исполнив долг, успокаивается. Я тоже.
Записи мои — исполнение такого долга.
В них нет войны, нет крови и грязи, хотя я вроде очевидец. Очами вижу, что вокруг происходит, но не вылезаю, вернее, не выползаю из своей куколки, не покушаюсь на то, что дальше-дольше моего взгляда, охвата моих глаз. С чужих уст слышу обрывки реальности, воображаю, как все было на деле, но ручаться за достоверность не могу. Мы движемся, поднимаемся на гору, спускаемся в ущелье, переходим реку — и все затем, чтобы отбить у грузин Сухум, в котором они крепко засели, а следом и остальную занятую ими Абхазию. Об этом я точно знаю. Большего знать я не хочу.
Говоря словами Б. Н., я бесконечно малая величина, неприметная незначительная деталь в механизме, многократно превышающем меня своими размерами и мощью. Но деталь с жадными глазами, из своего темного угла наблюдающая за всем и всеми, ничего не упускающая, не скажу — запоминающая. К чему перегружать себя запоминанием?
Я участвовал в нескольких боях, но описать их не берусь. Могу рассказать только о своих ощущениях — о том, как вначале страшно, ноги и руки немеют, кажется, никогда не сдвинешься с места, а потом враз становишься бесчувственным, и делаешь то, что надо: стреляешь, убиваешь, бежишь, если надо бежать, если надо, прячешь голову, и все время изрыгаешь проклятия, лучше как можно громче, во весь свой надтреснутый голос, глубоко запрятав в нем готовую прорваться обиду на такую участь... А вот дать реальную, вернее реалистическую картину того, что и как происходит, — увольте.
Любому описанию не хватает чего-то главного, чего-то существенного; за нарисованным — как фон, но в других, не нашему миру свойственных измерениях, встает другое. Вот если суметь передать это другое!
Его дыхание... Тогда всякая литература тут же испустит дух. Писатели же — не те, кто рассказывают всего лишь истории, — тужатся передать это другое и изводят горы бумаги и серого вещества; а нервов и времени сколько! — уйму времени и уйму нервов. Поскольку литература все еще продолжается и пишущей братии не убывает, в отличие от читателей, давно разуверившихся в способности литературы разжевать и положить им в рот другое, — то все это доказывает, что другое так пока и не удалось схватить словом и втиснуть в текст, даже трижды нобелевский.
Если всякий умирает на мосту, когда он постигает или находится в преддверии постижения другого, то и литературу постигнет та же участь».

О чем они могли тогда говорить с М.? Не перегнул ли Адгур А., давая такую высокую оценку их беседе? Очевидно, писал он следующим утром и все еще находился под впечатлением вчерашнего, весь их разговор он видел полным необычного содержания и смысла. Но зачем он тогда с такой тщательностью зачеркнул все, а оставил только свою восторженную, даже выспреннюю оценку? И когда зачеркнул — в то же утро или спустя несколько дней, перечитав и все обдумав? Чего он вдруг испугался, или не захотел делать достоянием других? Загадка. Может, все, что они говорили друг другу в порыве страсти, да еще в таком романтическом обрамлении — война, ночь, звезды, река... — наутро ему представилось бредом, лишенным и содержания, и смысла. То есть это был просто-напросто облом, который особенно часто происходит с писателями, от случая к случаю работающими по ночам. Вдохновенно строчишь, восторг телячий, самообожание беспредельное, а как прочтешь при беспощадном свете дня — бред графомана, и чувствуешь смущение, лицо горит стыдливым жаром. Похожее случилось с ними в ту ночь: они поддались обману ночи и говорили как высшую правду то, что она им нашептала.
Но оценку свою он все же сохранил. Значит, никакой это был не бред, а самораскрытие до таких пределов, что и бумаге не доверишь, оно должно оставаться в области сказанного, написанным оно не может и не должно быть. В конце концов, человек пишущий — исключение, а может, и вывих души, а говорящий — он повсюду, он-то и живет по-настоящему, он налицо. И не всегда люди говорят друг другу умные слова, чаще наоборот, но они для них полны смысла, они несут на себе отпечаток их личности, их судьбы, они живут тем, что и как говорят. Последнее даже важнее — как говорят. Вообще, слова произносятся не затем, чтобы передать смысл. Когда это происходит, люди равнодушны друг к другу, имеют интерес только к словам. Надо передать чувство — потому и разговаривает человек. Важно не то, что сказано, важно — как сказано, каким голосом, с какой целью.

Беслан не выдержал и поделился с Манчей Сатбеевичем своими сомнениями по поводу его прошлого. Он был настолько жесток — видимо, из-за выпитого кислого вина, которым старик угощал его, хвастаясь вниманием и заботой племянников. Спросил напрямик: «У вас руки не в крови, Манча Сатбеевич?» Старика всего передернуло от неожиданности вопроса. Он посмотрел на Беслана холодно, даже с затаенной злобой, но быстро взял себя в руки, улыбнулся угодливо и тихо произнес, можно сказать, процедил сквозь зубы: «Нет, молодой человек... Вы еще не поняли, что тогда происходило. Люди были поставлены перед выбором: добро или зло? — и выбирая, они помогали торжеству справедливости. Уверяю вас, никто из виноватых не избежал наказания. Невиноватых не было, все были виноваты...» — «И вы тоже?» — «Кто меньше, кто больше. Я меньше, чем вы думаете...»
— Странные вещи вы говорите, Михаил Степанович. Расшифруйте.
Беслан чувствовал, что хватил лишнего, но не мог остановиться. После войны он давно так не пил. В голову пришла подленькая мысль, не подсыпал ли старик чего-нибудь в вино, такой туман стоял в голове, но он быстро отогнал ее, устыдившись своей нелепой подозрительности.
— Объяснить это трудно, но возможно. Жизнь была на пределе, на краю бездны, как сказал некогда поэт. Все хотели выжить, но какой ценой? Великое испытание выпало детям человеческим, перед ними во весь рост встал вопрос: что ценнее для человека — жизнь или совесть? И жизнь, и совесть даны нам от Бога — а я в Бога верю, хотя никогда в этом не признавался. Вы понимаете, нельзя было тогда верить в Бога, и я по приказу не верил. То есть на словах не верил, а в душе верил, и все, что делал, соизмерял с ним, испрашивал у него совета, согласия и благословения. Так вот, и жизнь, и совесть даны нам от Бога, и нам выбирать, что главнее. Он-то сказал, что пользы человеку, если он обретет весь мир, а душу свою потеряет. А душу можно не потерять, только живя по совести. Он-то сказал, да мы не слышим. Тело наше видимо, осязаемо, обоняемо, оно дышит и живет, оно рядом, оно такое родное, и себя мы не можем отделить от него. А совесть руками не потрогаешь, как и душу, и человек предпочитает тело, то есть жизнь, вернее крохотную жизнь своего тела, такую недолгую, смешно короткую, а душу губит. Он по своей глупости, трусости, неверию разменивает вечность на сиюминутное, мимолетное, преходящее. Это же уму непостижимо! Сталин был орудием провидения, чумой, которую наслал Бог на людей, чтобы испытать их в очередной раз. Кто выдержал испытание, те гуляют в райских кущах, те блаженны, те у вечности за пазухой, но их, я думаю, не так много, большинство томятся в аду, не в чистилище даже, и их ждет смерть, вечная смерть...
— А Сталин где обретается, по-вашему?
— Это сложный вопрос, молодой человек. Я думал над этим, но моих познаний в богословии явно недостаточно, чтобы разрешить его. Здравый смысл говорит, что если он был орудием высших сил, то всякая вина с него снимается, если нет, то... Но здесь может быть и так, что Сталин был орудием Бога не непосредственно, а по своему свободному выбору, как является орудием всякое жизненное испытание. Тогда и ему гореть в аду. И потом, трудно поверить, что Бог может пойти на сговор со смертным, чтобы испытать других смертных. Мы все — испытание друг для друга.
— И мы с вами тоже?
— Да, представьте себе, и мы. Я стар и дряхл и уже одной ногой в могиле, но ведь неслучайно мы с вами встретились. Не знаю, что вы вынесете из встречи со мной, это покажет дальнейшая ваша жизнь, мне об этом уже не будет известно, но для меня это значит многое. Я никогда никому не говорил того, что сказал вам сегодня, и мне теперь стало легче. Я всю жизнь проносил этот груз, и это было тяжело, уверяю вас. Но я вот донес, и мне теперь можно...
— Умереть?
— Вы угадали, молодой человек: умереть. Легче умирается, когда хоть одна душа знает о тебе правду. Ведь те двое, что знали меня в лицо, уже умерли, а в документах я проходил под псевдонимом.
— Но ведь и Богу известно, разве этого недостаточно?
— Бог!.. Он непонятен, а я пока живой и во мне говорит человек, такой же слабый и смертный, как и вы, и я обращаюсь к человеку.
— Вы хотите, чтобы я замолвил за вас словечко перед ним?
Манча Сатбеевич с досадой поморщился, мол, зачем так цинично упрощать, приземлять, и Беслану вновь стало стыдно. Старик оказался не таким простаком, как он ожидал. Но, с другой стороны, искать в «Правде» причину развала СССР? Ведь для этого мозги должны быть сильно набекрень.
— Ничье словечко, ничья рекомендация там не поможет — не в партию ведь принимают! — старик улыбнулся своей шутке. Но Беслана она не тронула, шутка была не из лучших. Старик убрал с лица улыбку, поняв, что с этой шуткой он сплоховал. — Мне ваше заступничество не нужно, я и сам могу за себя сказать. Но мне, как и всем другим, и вам когда-нибудь, не придется ничего говорить. Как вы верно заметили, там наверху о нас все известно, известны наши самые потайные мысли и желания, не говоря уже о наших делах, там никакого судилища не устраивают и ничего не взвешивают ни на каких весах. Душа наша только покинет тело, как все уже взвешено, измерено и решение вынесено, и решение это обсуждению или обжалованию не подлежит, ни я, ни вы исправить уже ничего не сможем.
И почему он все время меня прихватывает, подумал Беслан. Будто дружески, на деле же с умыслом? Хочет сказать, что мы с ним одно и то же? Приравнивает меня к себе? Мы — не разлей вода, вот что он хочет мне сказать. Он хочет сказать, что меня ждет то же самое — крах; а чем является его жизнь, как не крахом. И вот он встал на эти руины и вещает, о Боге заговорил, о совести! А когда недрогнувшей рукой строчил доносы, небось о Боге не вспоминал, отставил его в угол, да еще лицом к стене. А теперь, на пороге, вдруг вспомнил, хочет замолить свои грехи.
Беслан все это продумал, и в третий раз за вечер ему стало стыдно. Вино, оно во всем виновато, говорил он, сам не веря и в страхе думая, неужели он так сильно изменился.
— И все же не так все гладко, как вы тут преподнесли, уважаемый Михаил Степанович. При чем справедливость, и как могли и подлецы, вместе с мерзавцами, насильниками, убийцами и порядочные люди сообща, в братском союзе способствовать торжеству той самой справедливости?
— На вратах ада начертано: «Каждому — свое».
Потом был долгий спор, даже повышение голоса — вместе с выпитым вином; старик чуть не плакал, Беслан даже обвинил его в последней войне: «Такие, как вы, подготовили ее, а потом сами тихо отсиживались!» «Я не смог выбраться из города!» — в свою очередь униженно оправдывался Манча Сатбеевич. Беслан не знал, что старик во время грузинской оккупации находился в Сухуме.
Старик был противен Беслану.
То были времена полноты жизни, ибо жизнь висела на волоске, любой неверный шаг, слово, произнесенное в запальчивости, могли сгубить. Зорко и недреманно нависла над всеми могучая власть, и тайное сознание, что и ему, жалкому, ничтожному, перепала толика от этого могущества и судьбы нескольких человек зависят от него, переполняло Манчу Сатбеевича острым чувством осуществленности. Он мог пить много и не пьянеть, голова оставалась холодной, глаза цепко ловили малейшее изменение в лице собеседника, уши отмечали все оттенки голоса говорящего, и он безошибочно, каким-то звериным чутьем определял, когда тот врет, а когда говорит правду по глупой задушевности своей.
И вот теперь то самое вино развязало ему язык. Угодливая улыбка, униженное самооправдание и эта его теория о торжестве справедливости через доносы и предательства — все в Беслане вызывало отвращение.
Как я не замечал всего этого раньше, спрашивал он себя и не находил ответа. Выходит, старик своим жалким видом просто-напросто обвел его вокруг пальца, он стал его очередной жертвой. Браво, старый пердун, ты еще в форме, куда соплякам до тебя!

Мачо. Таким не в себе, возбужденным я его не видел. Слыхал, правда, что раза два в год он из себя выходит, разливается, как клокочущий вулкан, и несет бредятину, которой невольно заслушаешься. Тихий и осторожный человек, обычно и своей тени избегавший, вдруг становился весь протест — против людей, судьбы, Бога. «... Я не могу никуда дозвониться телефон для меня закрыт а вы все тут ходите как ни в чем не бывало мерите асфальт своими уверенными ногами забыв что эти ноги со временем будут лежать в темноте земли обглоданные смертью и никто не увидит что они такие белые и хрупкие земля их накрыла вечным мраком никто их никогда не выкопает и не скажет что это кости такого-то и такого-то и он не напрасно ходил по асфальту столько-то лет столько-то лет не напрасно ел пил совокуплялся и испражнялся и иногда думал любил страдал и никто тогда сразу не полюбит вас не будет жалеть и плакать по вам — вы все это забыли все это выветрилось из ваших дырявых голов ум ваш вытек вместе с душой и потому вас тоже забудут — всем вам наплевать на мои страдания на мою боль все вы заняты только собой и еще в лучшем случае двумя-тремя людьми женой отцом матерью детьми а на всех остальных вам наплевать до всех чужих вам нет дела но они не чужие они тоже люди и у них есть сердце у меня тоже есть сердце вот смотрите оно бьется я слышу его голос смотрите как грудь поднимается и опускается это мое сердце у меня есть сердце — вы это знаете? а вот Бога нет он был но потом трусливо покинул мир увидев дело рук своих он оставил нас одних и прячется где-то за облаками иногда в ужасе поглядывает на нас сверху льет горючие слезы по нашей судьбе но никуда не вмешивается у него нет на это сил он слишком старый и больной он болен нами он ждет смерти чтобы избавиться от себя и от нас а мы не даем ему спокойно умереть мы орем и кричим говорим по телефону хотя никуда невозможно дозвониться — вы пробовали куда-нибудь позвонить? я пробовал но у меня ничего не вышло нет такого города такой страны и такого номера мне так сказали если не верите подойдемте к тому окошку где сидит красивая волоокая девушка вся накрашенная грубая и бесцеремонная и она вам скажет что нет такого города такой страны и такого номера она мне так сказала пять минут назад и убирайтесь вы к черту последнего она не говорила но я уверен подумала я ей надоел я прихожу почти каждый день и она наверняка считает меня сумасшедшим но я не сумасшедший я просто так выгляжу так себя веду у меня в папке лежат документы которые подтверждают что я в своем уме вот смотрите сколько их у меня уйма мне даже знакомый кочегар с удовольствием дал такую бумажку правда у него не было печати зато смотрите как он красиво расписался от души если не верите смотрите тут есть данные его паспорта с адресом пропиской семейным положением он был женат потом жена убежала от него он ее бил из любви здесь указано когда он родился правда нет даты когда умер но это недостаток всех без исключения паспортов всех бумажек справок удостоверяющих личность хотя обещают что скоро введут новые паспорта более совершенные и в них будет указано когда умер их владелец и я приветствую такое решение пора внести порядок и в эту сферу! а ведь раньше хоть это и не было прописано в паспорте примерно знали кто когда умрет — я их долго собирал ходил по разным учреждениям и инстанциям медицинским тоже раньше куда не приду мне сразу давали бумажку с печатью что я в своем уме ум мой никуда не ушел из моей головы и я никуда не уходил из него а как есть весь целиком помещаюсь в нем — и когда она так сказала я ей поверил — может не надо было верить? но зачем ей было обманывать меня? и все эти люди в кабинах они с кем-то говорят я слышал даже слова которыми они говорили с человеком на том конце — здравствуй! как вы? денег пока не надо еще от тех осталось приезжайте вы сами здесь не так теперь опасно грабят и убивают меньше а море необыкновенно теплое дни стоят солнечные — я скучаю по тебе Натела я ведь тебя любил люблю и теперь а ты взяла и уехала так неожиданно ничего не сказав не предупредив может вернешься но ты же знаешь я не могу ехать к тебе старики мои не вынесут и вообще на что ты живешь там ты и солнца не видишь как следует а у нас тепло скоро лето море и я — но я не верю что они с кем-то говорят они разговаривают с собой а мне не дают это проверить — человек разговаривающий по телефону разговаривает на самом деле с кем-то другим невидимым и удаленным или же он разговаривает с собой и уединяется только для того чтобы в голос разговаривать с собой? — мне сказали что нет такой страны такого города такого номера — что же тогда мне снилось?»
Обращенный к подвижной и все время меняющейся толпе, за исключением редких любопытствующих, стоящих молча и молча взирающих на коротышку, монолог Мачо сопровождается неописуемой мимикой и страстными телодвижениями танцора. Руки его все время в полете, будто хочет вылепить из воздуха слова, дать им осязаемое объемное воплощение, чтобы они проникали и жгли. А позы он принимает самые разнообразные, смешные, нелепые, монументальные — все с той же целью передать смятение и напряжение своей души, недовоплощенной в слове. В них иногда проглядывают, при поддержке соответствующим тембром голоса и характерными выражениями, исторические персонажи, давние и более поздние, еще вчерашние, жестами, мимикой, позой и набором душещипательных словес подпиравшие свою власть, околпачивая доверчивую, жадную до зрелищ и страшилок публику. Делает он это намеренно или же им водит бессознательное — сказать трудно. Однако слушателей он доводит до колик, они гогочут, ржут и время от времени с восторгом выкрикивают узнанные родные имена: Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев, Горбачев, Ельцин...

Они схватили свою жизнь в жесткий обруч скобок, внутри которых даты — первая и последняя. Некоторым удавалось-таки в тире между ними втиснуть изрядный кус времени, так называемую насыщенную долгую жизнь. Представляю, с каким почетом, лицемерным шумом, деланным горем провожали иных и с какой завистью.
Был ли здесь какой секрет, или все происходило по неразумию животного инстинкта, называемого судьбой, и герой множил года, ни о чем не задумываясь, доверившись своему телу — оно мудро, вывезет? Как это высчитать по скудным данным, которыми я располагал: по датам, якобы главным, по нескольким примечательным строчкам, на которые не поскупился прижимистый автор.
Главные всякий уносит с собой, в могилу. Лучше бы на надгробных плитах ставили одну дату, ту, которую покойник считал ключевой в своей судьбе; а такая ключевая дата есть в каждой судьбе — и в самой великой, и в самой ничтожной. Какой смысл указывать дату рождения и смерти, я не пойму. Кому это надо, зачем? Если век усопшего был краток — чтобы прохожий пустил лицемерную слезу? Если долог — чтоб было с кого брать пример? Или чтобы обозначить временной отрезок, который усопший якобы отбил у вечности, и теперь он принадлежит ему лично, он полновластный хозяин, никому не удастся присвоить отрезок этот, ибо он весь наполнил его собою, и никому не удастся туда втиснуться? Тогда надо было просто указывать возраст, скажем «37», или «43», или «86». Но ведь никто не додумался, все как один отчеканивают даты рождения и смерти. По мне лучше уж одну дату — интриги больше; не так оголено и банально. Скажем, у некоего выбито как на скрижалях: 1949, 1 августа, 16.41. Это был год, день и час, когда он наконец решился предать — донести на своего друга, соседа, любимую, отца... Но об этом никто уже знать не знает. Можно еще лаконичнее: 16.41 — пусть не все карты будут раскрыты.
Но кто решится обнародовать правду о себе? При жизни или после смерти — один черт! Все солгут, до приторности подмаслят и обсахарят свои никчемные жизни, и даты в завещаниях, ручаюсь, будут сплошь привязаны к смехотворным по важности событиям, вроде женитьбы или рождения оболтуса сына и тому подобных пустячков. Некоторые будут заблуждаться добровольно — знать свою жизнь мало кому дано, мы, зажмурив глаза и зажав уши, проносимся мимо нее, иногда так ни разу и не заглянув ей в глаза.
Удастся ли мне то, что иным удавалось походя, не моргнув глазом, легко, иногда даже с некоторым изяществом — если судить по биографиям? Или это обманчивая легкость? Прожитая другим жизнь всегда кажется легче, выносимее твоей собственной.
День кончится, придет ночь. Потом наступит утро, с ним — новый день. Опять придет ночь... Ведь они ничего не принесут; занудливое и глупое чередование света и тьмы. И я помимо своей воли включен в этот круговорот, и с этим ничего не поделать.
Вот Мадина. Уткнулась в книгу, вся ушла в текст; окружающие, в том числе и я, для нее не существуют. Типичное убийство времени: ты, бестелесный, забыв прочным забвением себя, блуждаешь где-то, в каких-то неведомых пределах. Изничтожить время, разнести его в пух и прах, стереть в порошок — неизбывная мечта человека, и книга один из способов для этого. Стоят в ряд набальзамированные трупики в кожаных и не кожаных переплетах, всех цветов и оттенков, разного формата и веса, мы их берем, перелистываем, читаем — и наше время, из необъятных запасников скупо, гран к грану нам отпущенное, убывает, убывает ровно в размер застывших в трупике часов и минут.
Но убить время — то же самое, что убить себя. Старомодное выражение «рвется душа куда-то прочь», беспричинная тоска, иногда грызущая сердца даже самые окаменелые — не что иное, как свидетельство желания человека вынырнуть, выпрыгнуть из бурлящего и уносящего в неизвестную даль потока времени. Выпрыгнуть на берег, стряхнуть с себя капельки... А дальше?..

«В идеале текст должен быть насколько возможно прост, даже примитивен. „Родился, жил, умер“ — остальное все частности. Но поскольку со вторым членом этой триады не всегда все ясно — жил ли на самом деле или только бессмысленными зенками дрожащей твари глядел на мир, — то понадобится развернутый текст, с описанием „жизненного пути и духовных исканий“.
На деле все проще. Если некоего, хоть на один миг, пронзило чувство великой тайны его существования, да так, что он оцепенел, разом великий ужас и великая радость охватили его всего, то о таком смело можно сказать, что он жил. Только раз — и того достаточно.
Человек придумал слишком много слов, он тонет в них, они, как груз на шее, тянут его на дно. Обилие слов-названий отдаляет нас от сути вещей (не моя мысль, и сказано давно, насколько помнится). Мы уже не видим и не слышим мир таким, каков он есть на самом деле. Мир заслонен воинственной ратью слов. Золотой век обходился минимумом речений; а может, вообще без слов обходился. Идеальный мир — мир, где не нужны слова, где слова давно выброшены на свалку и забыты. Все поступки человека имели ясные, четкие контуры; между словом и поступком не было разницы. Потом пошел спад, чтобы оправдать себя, всякое действие стало обрастать новыми словами. Вкусив с древа познания, человек пополнил свой скудный прежде словарный запас. И тогда началась литература».

В тот вечер я раскис неожиданно, хоть это и не входило в мои планы на ближайшие сто лет; расчувствовался самым постыдным образом.
Нет, я ни одним жестом не выдал внезапной минутной слабости и, говоря о ближайших ста годах, ручаюсь — что бы там ни стряслось со мной или с кем другим рядом, даже если весь мир вдруг сорвется с цепи, ни один мускул не дрогнет на моем лице, никакая предательская влага подавно не затуманит моего взора.
(Парад штампов: «предательская влага», «минутная слабость», «ни один мускул не дрогнет». Но читатель, надеюсь, догадывается, почему я так невежливо, невоспитанно веду себя. Если читатель, нашпигованный удобоваримыми голливудскими штучками, не сразу усечет, к чему я так грубо, неприлично клоню, то великодушно даю намек: не хочу обряжать мир в новые словеса и тем самым делать его сноснее, чем он есть. А чтобы сделать мир переносимым, не обойтись без новых слов, изобретением коих человечество занимается с маниакальным постоянством. Их надо придумать побольше, втиснуть в текст, а там, глядишь, и мир предстанет не ощерившимся зверем, а пушистым... впрочем, о чем-то подобном уже писал Адгур А.)
Я зашел в кафе на набережной. На улице лил дождь, а на душе было муторно как никогда. Думал, горячий кофе разгонит мое уныние. Сел за стол в полутемном углу, подальше от любопытных глаз. Да и любопытных глаз тут набралось немного: девушка у стойки и бычара за ближайшим к ней столиком, видимо, хозяин. Он, конечно же умышленно, отогнул край куртки, показывая ТТ, торчавший за поясом — в послевоенном кафе и вечером без него никак. Сидел уверенный, самодостаточный, в ладу с собой и жизнью, курил и пил кофе. Я чуть не позавидовал ему.
Девушка сперва мило улыбнулась, но услышав, что только чашку кофе, не смогла скрыть досады, скисла и изменила выражение лица.
Я отпил; кофе терпко и приятно обжег язык, небо.
Было что-то неестественное в тишине, царившей вокруг нас троих, будто бы соседствующих, но таких далеких друг от друга.
Она слушала музыку, тихо, из моего угла едва слышно звучавшую; губы ее неслышно повторяли знакомые слова, голова слегка покачивалась вслед мотиву, такому же простенькому, как и она сама.
Он сидел все так же набычившись, скрывая напряженность и готовность к любому повороту событий под самоуверенным и наглым выражением лица.
Воевал или нет? Мне это безразлично, да теперь уже и не разберешься. Всякий, только тронь его, захлебнется праведным гневом: как смели задеть защитника Родины, проливавшего кровь за ее свободу! От настоящих ребят этого никогда не услышишь. Проходу нет от лжегероев, и их стало особенно много.
Девушка подбавила звуку — пошла другая дорожка, уже без слов, неожиданная среди прежних своим пронзительным звучанием... Или мне так показалось; но какое это имеет значение, Моцарт то был или другой, много пониже.
Я слушал, замерев, забыв обо всем на свете. И вдруг во мне что-то стронулось, что-то с чем-то сцепилось и пришло в движение, грудь стеснило, ком подступил к горлу. Мелодия звучала каких-нибудь минут пять, не более, и во все ее продолжение я не шелохнулся, не притронулся к кофе. (То была музыка, ее не выучишь наизусть. Но есть стихи, после которых умереть хочется.)
Я не знал, куда себя деть, я был застигнут врасплох...
Мне открылась бессмысленность мира и жизни. И так пронзительно! И стало ясно мне, что только боль — закон этого мира. Мне хотелось плакать. По ним, братьям моим, что в земле сырой лежат. Я знаю, они не простили бы мне малодушных запоздалых слез: они умирали не затем, чтобы живые плакали по ним. Но сердце сжимала боль, и мне хотелось плакать.
Они ушли, и их не вернуть уже, никак и никогда. Наполнить собой, своими телами и голосами, мыслями и чувствами, своим теплом пространство вокруг они уже не смогут, не сможем за них и мы. Мы можем лишь дописать несколько строк, не дописанных ими. Но даже и эти строки вряд ли будут те, которые они задумали, которыми они хотели донести себя миру, до его равнодушных, безразличных, глухих ушей.

Манча Сатбеевич заболел. Несколько дней кряду его не было в библиотеке; привычной картине не хватало склоненной над подшивками газет седой головы, насевших на ноздри очков, пыхтения, когда какой-нибудь факт выводил старика из себя и он поднимал голову, окидывал глазами сидящих, явно в поисках поддержки своему негодованию.
Сидели же в зале обычно он и я, да еще Мадина за своим «начальническим» столом. Я первое время, краем глаза увидев возмущенное движение седой головы, невольно оглядывался на него. Потом привык и больше не обращал внимания: слишком уж часто вскидывал он голову, будто кто-то в предчувствии опасности взводил курок.
Я спросил Мадину, не знает ли она что о старце — я так называл его при ней, шутил по-своему, думал, хоть «общая тайна» немного сблизит нас; Мадина всегда улыбалась на это, и у меня на душе становилось тепло.
Манча Сатбеевич, оказывается, попал в больницу.
Адгур А. таким сюжетным ходом вряд ли был бы доволен, более того, разнес бы его в пух и прах с тем небывалым раздражением, в которое он впадал, когда ловил на подделке и упрощении задачи. Мать Нателы тоже болела, теперь вот второй больной. Не слишком ли для небольшой текстовой площади? Чтобы соблюсти некое сюжетное, фабульное, стилистическое равновесие, мне придется оставить Манчу Сатбеевича в живых; и болезнь его будет какая-нибудь пустяковая, до смешного заурядная, скажем, ущемление грыжи, геморрой, ишиас, аппендицит...
Хотя похороны наши заслуживают быть запечатленными. Это нечто — абхазские проводы усопшего в путь с одним концом. Сколько возни живых с телом, обретшим наконец долгожданный покой! Его бы поскорее упрятать в землю, подальше от глаз, и пусть медленно там, в глубине, истлеет, распавшись на безличные атомы. А мы... Видно, родным нельзя иначе. Они называют это последним прощанием с покойником, уверенные, что уже никогда не встретят его в тех промозглых и темных областях, куда он скоропостижно и безвозвратно ушел.
Вначале я так и задумал: что старик умрет. От внезапной болезни, как он сам считал, и с сокрушенным видом человека, которого предали вдруг, и предали с самой неожиданной стороны, объявлял об этом всем. На самом же деле умер он от исчерпанности жизни в себе — она скукожилась до мелкого, похожего на спрут, образования, засевшего глубоко в нем и как ржа разъедавшего его изнутри.
Но и мать Нателы умерла от засевшего в ней и сжиравшего ее изнутри образования. Потому Манчу Сатбеевича мы спровадим на тот свет другим способом, скажем, внезапной остановкой сердца, после того, как он найдет в «Правде» окончательное и неоспоримое подтверждение и его голова, так блистательно разгадавшая загадку, рухнет на газету. Или после разгадки его хватит удар, голова рухнет на газету, а из ноздрей потечет кровь, обагряя слова, окончательно и неоспоримо подтверждающие. Но чтобы не смущать Мадину, мы можем проделать все это на улице, по дороге домой, в библиотеку или на набережную, прямо на Проспекте, в самый оживленный час, среди людской толчеи. Любопытная толпа тут же сочувственно соберется около упавшего старика — бодренько шагал, щурясь от солнца, улыбка старческого довольства была на его лице, и вдруг обмяк, осел, точно ноги подкосились, — и будут оказывать ему внимание, которого он никогда не удостаивался при жизни. Или это произойдет на боковой улочке с редкими прохожими, и старика найдут не сразу, а спустя некоторое время, что даст повод сердобольным зевакам порассуждать в любимом, ни к чему не обязывающем сослагательном наклонении: «если бы...», «дабы...», «кабы...», а потом завершить еще менее обязывающим «видать, так было суждено...». А если мы захотим вообще никого не смущать, и саму жертву в том числе (если это возможно), то мы можем проделать всю эту нехитрую операцию у него дома, в родной постели, глубокой ночью. То есть Манчу Сатбеевича мы спровадим на тот свет глубокой ночью, когда он, безмятежно, без смущающих душу сновидений, ничего не предчувствуя, ни о чем не тревожась, тихо спит в своей родной постели. То есть — во сне.
В одно прекрасное утро — ибо пошло сияло солнце, пошло чирикали пташки и пташечки, и вообще, кошки, коты, собаки и другая живность выказывали обычную пошлую жизнерадостность дочеловеческого животного мира — организм старика, всякую чувствительность к мелюзге давно утративший, но все еще чуткий к судьбоносным в себе переменам, просигналил о надвигающейся «Амба!» в виде легкого покалывания в правом боку — почти как у Ивана Ильича. Копившиеся годами неполадки переводили Манчу Сатбеевича в труп.
Я пойду на похороны — и там увижу ее. Она, может, единственная, кому по-настоящему жаль беднягу. Я же, пока старик не умер, не знаю, будет мне жаль его или нет. Мадина почти в трауре; темное платье притягательно оттеняет белизну ее кожи. Если бы она еще надела тонкий черный шифоновый платок, спадающий на плечи, собрав его под подбородком и слегка придерживая длинными тонкими пальцами с длинными, крашеными в ярко-красное ногтями!.. В обрамлении густого мрака лицо ее становится нежным, отрешенным, неземным. Я слышу легкий аромат ее духов. Зарыться бы с головой в это дурманящее нежное белое!..
Траур идет нашим женщинам. Он делает их несколько загадочными, если хотите, недоступными. И необычайно сексуальными. Траур напоминает о смерти. А от любви до смерти далеко ли?
Но Манча Сатбеевич не настолько близкий родственник, чтобы удостоиться шифонового платка. И вряд ли вообще когда-либо надевала или наденет Мадина шифоновый платок, какой бы близкий ни умер; она для этого слишком современна, а шифоновый платок, как знак особой глубокой скорби и горя, носят только пожилые.
Голосят женщины, полукругом стоящие у гроба; позади них сооружены лавки, на которых разместились более дальние родственницы. В гробу, бледный и ошарашенный — в выражении лица покойников всегда есть некоторая ошарашенность от произошедшей с ними внезапной перемены — лежит Манча Сатбеевич. Черты лица, и так худого, еще больше запали, стерлись. Лишь нос с резче выступившей горбинкой — и эту особенность покойников, горбоносость, я замечал — сохранил прижизненную гордую осанку, если не стал еще горделивее.
Гроб стоит в маленьком зале его трехкомнатной хрущевки.
Женщины все в черном, на лицах приличествующая скорбь. Появится плакальщик или группа плакальщиков — давай голосить, изображая великое горе и безутешность; одновременно любопытными глазами зыркают по посетителям — кто есть кто, как он одет, с кем пришел. В перерывах перешептываются, делясь впечатлениями, обсуживая того или иного, гадая, по какой родственнической ветви тот или иной оказался здесь; иногда пересмеиваются даже. Тут есть обязательная древняя старушка, ее можно встретить на любых похоронах, сморщенная и сгорбленная, как и положено. Родственница, давно забытая всеми, в том числе и покойником при жизни, но по такому случаю она оказывается на месте.
Вообще, я заметил, на похоронах стариков бывает неприлично много. Уже с трудом передвигают ноги, а вот приковыляли, чтобы сопроводить брата. Я видел раз старуху о двух палках, как только она вошла во двор, где под навесом был выставлен открытый гроб с покойником, словно лодка, которая вот-вот отчалит, подняла страшный вопль, при ее комплекции не то что неожиданный — невозможный. Даже отбросила палки, чтобы освободить руки для царапания щек. Когда она исцарапала их до крови — первых признаков крови достаточно, чтобы все присутствующие признали безукоризненное соблюдение ритуала, сопровождавшие ее женщины, гордые сознанием того, что их делегация оказалась на высоте, благодарно подали ей палки. Плачут старики на похоронах обильными и искренними слезами, отчасти оплакивая и свой близкий уход.
Своими причитаниями древняя старуха украшает похороны, внося в них постепенно ускользающий обычай душераздирающими воплями — одновременно раздирая себе щеки — провожать в последний путь усопшего. Причитает она о преждевременной смерти Манчы Сатбеевича: не успел-де свершить все, что мог и задумал; но и немало сделал он за свою короткую — и это о почти девяностолетнем старике! — жизнь. Он ушел от нас туда, откуда не возвращаются; там он встретится с родными и близкими, многие из них, как и Сатбея сын Манча сегодня, раньше него переменили мир — ушли из этого, полного зла и ненависти, в лучший, где лишь свет и добро, ушли из мира лжи в мир правды.
Мадина тоже стоит скорбно, но не так показушно, как те у гроба, и молчит. Молчание ее особенное, и от этого она становится желаннее, мне хочется стать рядом и помолчать с нею о бренности всего земного и краткости любви. Но молчит ли она именно об этом? С чего я взял, что Мадина молчит о краткости всего земного и превратностях любви? Явных указаний на то, что милая, печальная и траурная Мадина занята вечными вопросами, а не просто блюдет похоронный ритуал, нет. Но о чем-то она ведь молчит и думает? О чем?
Я сам в этих случаях неприлично мало думаю о покойнике и его загробной участи. Наблюдать за живыми, обреченной и любопытной толпой обступившими мертвеца, гораздо интереснее. И на похоронах Манчы Сатбеевича я буду думать о Мадине, тайно любуясь ею. Я буду думать о ее теплой, мягкой, живой плоти, такой же, наверняка, мягкой, теплой, живой душе, буду думать с тоской недосягаемой далекости.
Потом покойника вынесут во двор. Услужливые молодые родственники и соседи дружно поднимут гроб, обопрут на плечо и по узкому лестничному пролету, при деятельном участии многочисленных советчиков, куда и как повернуть гроб, насколько поднять его, опустить, чтобы не цеплял перила или покойник вдруг не выпал, спустят вниз. Перед домом собралась толпа, пришедшая отдать последний долг Манче Сатбеевичу. Те, кто уже отдал — оплакал покойника, скучливо стоят поодаль в терпеливом ожидании обязательного послепохоронного угощения — надо ведь спровадить старика миской фасоли и несколькими стаканами вина. Обслуживающие похороны лица, знающие назубок обычаи и никому не дающие спуску, мягко, но твердо, если надо — настойчиво, ибо по тому же обычаю положено отпираться, приглашают их к столу. Люди вяло и как бы нехотя следуют за служителями обычая, наставительно твердящими: «Иначе нельзя, милые, так делали наши отцы, и сам покойник любил! Поверьте, душа его будет непокойна, если вы не поднимете положенных стаканов». Посему в толпе наблюдаются пьяные, изо всех сил старающиеся держаться прямо на непослушных ногах и изображающие внимание. Более-менее им это удается, только лица временами искажаются от отрыжки — было съедено немало остро приправленной фасоли вместе с квашеной капустой, из-за поджимающих сроков заготовленной наскоро и только начинающей розоветь, и выпито немало кислого вина.
Гроб поставят на стол и организуют небольшой митинг. Вся его жизнь была отдана Родине, память о нем останется в сердцах всех, кто знал его, велеречиво будут говорить выступающие. Особо подчеркнут патриотизм старика; приврут об ответственных постах, которые в свое время он занимал, и как на этих постах и день и ночь думал о благе родного народа. Скажут о том, каким ударом оказалась для него последняя война, как он из принципиальных соображений не покинул Сухум и сколько страданий перенес от грузин и лишь чудом остался жив. Толпа негодует и жалеет старика.
На этой волне всеобщей жалости слово берет незапланированный говорун, из пьяненьких, в галифе цвета хаки и стоптанных кожаных сапогах до колен, и несет околесицу о том, как до сих пор помнят в родном селе Сатбея сына Манчу, как в войну волновались за его судьбу, зная, что он остался в оккупированном Сухуме.
Несмотря на возраст... хотя по абхазским меркам его никак не причислишь к старикам... это был мужчина в расцвете лет... но, знаете ли, годы тяжелого труда на благо родного народа... так вот, несмотря на годы тяжелого труда... то есть... словом, он занимался подрывом врага изнутри. Подрывом изнутри — в его-то годы! Пока был жив Сатбея сын Манча, сельчане спали спокойно; они знали, что в городе есть близкий человек, к которому можно обратиться в любое время дня и ночи, и он поможет! Прощай, Сатбея сын Манча, да определит тебя Всевышний в рай, скажет он напоследок, подойдет к гробу и чмокнет мертвеца в холодный лоб, потом смахнет заскорузлым крестьянским пальцем навернувшуюся слезу, махнет рукой — все прах! — и пойдет на свое место, скрипя пыльными сапогами.
Русская старушка соседка — вообще-то женщинам не положено произносить речи над покойником, но тут особый случай — перемежая речь неподдельными слезами, которые она утирает концом простенького серого платка, завязанного под подбородком, подчеркнет щедрую душу Михаила Степановича, всегда внимательного к нуждам простых людей, вспомнит, какие жизнерадостные шуточки отпускал Мишка каждый раз, встретив ее одну на лестнице. И кто мог подумать, что он так рано уйдет от нас! Да будет тебе земля пухом, соколик ты наш!
В чувствительных местах речи прерываются громкими всхлипами безутешных родственниц. Паче всех усердствует древняя старушка: «Чтоб меня!.. Чтоб я!..», и бессильно бьет себя по лбу. Когда она поднимает руку для битья по лбу, широкий рукав сползает и до локтя обнажает руку. Рука обвита синими толстыми венами, она усеяна множеством светло-коричневых пятен; кисть с кривыми подагрическими пальцами, распухшими суставами выглядит неестественно большой, будто от другой руки; ее она и сжимает в некрепкий худой кулачок и бьет себя по лбу. Мужчины же, родственники, сурово качнут головами, сознавая всю тяжесть невосполнимой потери и для фамилии, и для всего народа.
Я решил навестить больного. Он лежал на первом этаже невзрачной, обшарпанной городской больницы. Пройдя небольшой внутренний дворик с высохшим фонтаном, уложенным разноцветными камушками, в центре которого одиноко стоит серая каменная птица, не то журавль, не то цапля — видимо, из ее обломанного клюва и должна сочиться та самая целебная влага, облегчающая страдания, — я зашел в отделение. В коридоре полутемно, мрачно, пахнет сыростью и хлоркой. Холод и тоска пронзили меня до костей. Благодаря электрическому нагревателю в палате было немного теплее; спираль тускло, на далеких подступах к полновесной красноте, тлела. Но и здесь тоже мрачно; единственное окно, завешанное некогда белыми занавесками, выходило на сплошную, сложенную из крупного, неровного, серого камня стену, и дневной свет сверху лазутчиком просачивался в палату. С Манчей Сатбеевичем лежал еще один больной — грузный мужчина средних лет с огромным вздутым животом; он спал, слышалось его тяжелое, прерывистое дыхание.
— Молодой человек, годы напряженного труда не проходят даром. Вот пришел и мой час. Это ведь не может продолжаться вечно. С определенного возраста каждый из нас живет в постоянном ожидании смерти. В один прекрасный день самые худшие наши опасения сбываются и нас дружно волокут на кладбище... Жизнь — это риск, большой риск, мой юный друг. Вы, молодые, спешите жить. Когда мы спешим, время идет медленно, а в старости наоборот: мы не спешим, хотим задержать в себе жизнь, но время — что необъезженный скакун, рвется из рук...
Доморощенное, затасканное и по сути... верное, оттого еще более гнетущее. Исхудал, хотя вроде ничем серьезным, насколько мне известно, не болен. Наверно, от переживаний. Если посудить трезвым умом, а не инстинктами томящейся плоти, в безраздельной власти которых он теперь находится, то зачем ему и дальше продолжать эту тягомотину, не лучше ли лечь и тихо скукожиться в приличный трупик? Любопытство: а что будет завтра? неужели все так и будет, но уже без него? а есть еще надобность в нем? — держит, и держит крепко.
Манча Сатбеевич всю жизнь был неприметным чиновником в незначительном ведомстве то ли воды, то ли газа, то ли страхования и исписал на своем веку груду всяческих ненужных бумажек: входящих, исходящих, заявлений, отклонений, просьб, обращений в высшую инстанцию, указаний низшей инстанции, протоколов заседаний, выписок из протоколов, выговоров и увольнений, поощрений, приказов о награждении, об отпуске... Прожил где-то в углу, в тени, на свет выходил редко, можно сказать, никогда. Однако это его жизнь. Он прожил свою жизнь, и в этом его преимущество. Не являет ли Манча Сатбеевич своим безупречным обликом несомненного жителя Земли настоящего гуру? Гуру, который неузнанным прожил в маленьком приморском городке на окраине огромной империи. И вот назначено было мне судьбой встретиться с ним, поучиться у него искусству жизни, а потом запечатлеть все это на бумаге — чтобы будущие поколения попили из живительного родника неиссякаемой мудрости.
Смешно. Но... ведь он ни минуты не сомневался: все, что происходит вокруг него и с ним, — происходит на самом деле, и происходит неотвратимо. Он никогда не задавался вопросом, идти ли ему этим путем или свернуть на тропу, не пытался предугадать свое будущее. Он никогда не топтался у подъезда родного дома, не зная, в какую сторону двинуться. Может, это и есть высочайшая мудрость? А то, что он не так уж умен, даже скорее глуп — так мудрость и ум не одно и то же, о чем давно сказано. Просто надо прожить достаточно долго, чтобы все в тебе выгорело. Дымок иногда может и куриться, как от потухшего усталого вулкана, но при настоящей бесповоротной мудрости небо над тобой безоблачно, ибо нутро твое пусто, из него уже никогда ничего не родится... Мудрость — бесплодие, вакуум внутри; природные и иные силы в тебе иссякли, ты больше не способен творить, а лишь обозначаешь свое существование.
И тогда дошло до меня: да ведь сидящий так жалко у порога вечности, подсластим напоследок, сухонький старичок — просто-напросто черств и толстокож до неприличия, я бы сказал, до омерзения. Иначе не дожил бы он до таких оскорбительных лет, а давно бы почивал в своей уютной могилке. И у него тоже бывали ночи, когда чудовищный страх сжимал сердце и он не мог сомкнуть глаз? когда далекий собачий лай, такой обычный днем и оттого не замечаемый, слышался как трубный глас и он зажимал уши?..
Поверить в это, при всем моем чисто человеческом (мы ведь с ним, как-никак, одного роду-племени) снисхождении к жалкой судьбе Манчы Сатбеевича, я не могу. Может, на заре туманной юности, когда неродной свежий запах мира туманил мозги и бешено погонял сердце, с ним и случалось нечто подобное: вдруг беспричинная тоска капелькой яда капнет в его безмятежный день, весь устремленный к беспроблемному сожительству с миром и с собой, — и безмятежности как не бывало. Но от этой напасти он излечился быстро — как только минула заря и наступил полновесный день жизни.
Старик всегда спал хорошо, и это повелось у него с той самой туманной юности. Сослуживцам, жаловавшимся на плохой сон, хвастался, что только заберется в свою одинокую постель, как тут же проваливается в беспробудную пучину до самого утра. И снов никаких никогда не видит. Он удивленно и непонимающе слушал тех, кто с тщательно скрываемым ужасом, казалось ему, рассказывал, как о чем-то будничном и всеми понимаемом, о своих ночных блужданиях неведомо где и встречах с давно умершими родственниками и знакомыми.
Сослуживцы не верили и тихо завидовали ему — думал Манча Сатбеевич.
И побасенки его о благородном осведомителе-мстителе, в которые я чуть было не поверил из жалости, — все это были попытки через меня прорваться в будущее, и лучше незапятнанным. Отчасти ему это удалось. Он был тверд в своем прошлом и не собирался отказываться от него. Я жил и жив до сих пор — было написано на его лице. Он втайне торжествовал, считая, что ему удалось провести за нос судьбу, одержать над нею победу и вопреки ей, хоть родился и жил в такое страшное время, дожить до столь преклонных лет.
— Единственное, о чем жалею, — не успел до конца раскрыть тайну гибели СССР, а был близок...
Я попытался утешить его, мол, еще успеет посидеть в библиотеке, перелистывая любимые партийные газеты.
Я положил под подушку деньги, старик не хотел их брать, что-то пролепетал насчет внимания. Я ушел. Больше не приду сюда, и в библиотеку тоже мне путь заказан: если живые не могут, книги тем более не научат жить.
Я втайне надеялся, что встречу Мадину, должна ведь она иногда приходить к нему, чтобы выполнить долг родственницы; да и старика она жалеет, это видно сразу. Почему бы судьбе не устроить так, чтобы мы с нею в одно время оказались в больнице. Скажем, я прихожу, а она уже сидит у него, или наоборот — она приходит, а я тут как тут. Мы удивленно и слегка смешавшись смотрим друг на друга и выходим из неловкого положения, проявляя преувеличенную заботу о Манче Сатбеевиче, засыпая вопросами о самочувствии: «Где болит? Как болит? Может, лечь на другой бок?..» Он отвечает с ненужными и пространными подробностями, которые мы пропускаем мимо ушей, хотя изображаем величайшее внимание, в каком боку кололо вчера, а в каком — сегодня.
Потом, распрощавшись, пожелав ему здоровья и не падать духом, так держать, выходим из палаты, потом — мимо фонтана с птицей неизвестного происхождения, потом — покидаем больницу и оказываемся на улице. И потом мы пойдем вместе...

«Никто еще из глубокоумно рассуждавших о материях высоких и недоступных уму человеческому и раз за разом подсовывавших доверчивой публике как выход из тупика (куда обязательно заводит всякое рассуждение о „смыслах") Бога, толком так и не понял всей прелести смерти на самом деле. Полной, без остаточной золы в виде души и памяти, надгробной плиты и некролога, книги... Хотя давно было сказано, что человеку лучше бы вообще не родиться.
Трусливое хитроумие человека и здесь проступает во всей своей наготе. Если человек не родится, то где он пребывает? Какой у него адрес? Где его искать? С надеждой на то, что можно и быть, не родившись, изречена эта формула. Иначе как может быть лучше тому, кого вообще нет. Или тут немощь слов?
Зарубину оставлять нет нужды, даже лишне, и лезть из кожи по этому поводу — труд напрасный.
Меня — все еще живого! — гнетет, что мой прах будет тлеть в земле очень долго. Что через сотни, тысячи, миллионы лет вещество, из которого я соткан в своем нынешнем облике — единственное, что в нас действительно бессмертно, — до окончательного распада и исчезновения мира по прошествии немыслимого числа лет, о чем нередко как о непреложной истине говорил Б. Н. — что мое родное вещество, может, станет частью другого тела или нескольких других тел.
Последовательное продолжение упирается в мысль: плоть моя — не моя вовсе, я ее взял вроде как напрокат, вроде одежды, которую могу поносить и выбросить, а могу и до срока, пока она нова и свежа и мне впору, а не пошла морщинистыми складками, сдернуть с себя, чтобы в другую облачиться. Наряд могу поменять, когда захочу, — вот мое неотъемлемое право, и из целей человеческого общежития не надо мне это запрещать именем Бога. Внутреннее, невыговариваемое, никакими приборами не улавливаемое чувство говорит мне: я волен над своим телом, и в этом моя единственная настоящая свобода. Хотелось бы думать: разбив сосуд, мы расплескиваем содержимое, и я смогу и душу свою расплескать разбитием сосуда, и она бесследно утечет в песок.
Может, это и есть наша настоящая единственная свобода?
А как бы хотелось не оставлять никаких отпечатков, даже на самое короткое время, — если даже Б. Н. прав, и рано или поздно я, как и все остальные, как весь наличный мир, буду бесследно стерт.
Ведь возможно и по-другому. Об этом тоже говорил Б. Н., что мир (какой ужас!) вечен и никогда никуда не пропадет, не сгинет, ни в какую бездну не упадет, прахом не станет. Головокружительная и страшная перспектива: не исключено, что я когда-нибудь заново буду собран весь, целиком. У вечности на это хватит и ума, и времени».

Я прощаюсь с Адгуром А., и прощаюсь навсегда; я освобождаю его от себя. И себя от него тоже. Снимаю с себя, чуть не приросшую было, его кожу. Умершие хотят, чтобы их оставили в покое. Но живым это непонятно; живые считают, что они обязаны помнить мертвых — будто бы память продлевает мертвым жизнь. Мертвые же хотят лишь одного — чтобы их забыли раз и навсегда.
Я думаю, что Адгур А. хотел на войне обрести душу; но на войне оказалось слишком много жизни, а слишком много жизни вредит душе, она не выдерживает.
Дописать его строку я не смог — в счет не идут рассказы, которые, в общем, были закончены, я лишь подправил в соответствии с его замыслом, — но зато он вошел мне в сердце и пустил в нем корни. Врос глубоко. Мне теперь не так-то легко удалить его оттуда, нет кнопки «удалить», нажатием которой можно бесследно стереть из своего сердца человека. (Мне никогда не стереть Нателу, оставившую по себе ноющую сладкую пустоту.)
Чем объяснить, что чтение его записей так подействовало на меня? Почему я вбил себе в голову, что должен продолжить его хотя бы в тексте?
Как состыковать мою все еще продолжающуюся жизнь с его уже закончившейся?
Единственной связью была Мадина. Но та ли она М., о которой он пишет? Я так и не спросил ее о некоем Адгуре А., некогда моем друге, писателе, то ли погибшем, то ли покончившем с собой летом 93-го недалеко от Сухума, при последнем наступлении наших на город, и писавшем в своих записях о некоей М., до войны его знакомой, а в войну — любимой, что он пытается скрыть под напускной холодностью нескольких безразличных строк, скупо передающих встречу с ней на позициях у Гумисты.
Не решился — не совсем точно, вернее, совсем неточно. Изначальная установка на провидение, с которой я начал поиски-непоиски М., сохранялась во всю длину этой истории, я ни разу не захотел нарушить данного себе слова положиться на случай; как раз на это я не решился. Но и когда я встретил Мадину в библиотеке, в один осенний дождливый вечер, когда Сухум печально прекрасен и его всего — от Келасура до Гумисты — пронизывает ветер, а черное (маленькое «ч») море шумливо бьется о гранитный берег, когда набережная пустынна и что-то щемящее давит на сердце, и хочется нырнуть в это ненастье, в этот ветер, в этот вечер, и когда я сказал себе «это она!», я имел в виду не М., а другое: другую. Никакие токи узнавания М. не пронзили меня, но я почувствовал встречу с тем, кого я давно искал, с недостающей половинкой, с которой я был когда-то разъединен то ли по злому умыслу, то ли по недоразумению, о том мне неведомо, и вдруг пустота во мне наполнилась до краев и ребро встало на свое место. Все это называется проще и одним словом, но я не хочу употреблять его. Оно, может быть, не случайно рифмуется с так ненавистной мне «кровью».
Только узнав, что ее зовут на «М», я стал сомневаться в первом чувстве и вновь увидел во всем руку провидения, теперь связанного с Адгуром А., а не со мной. Случай подводил меня к отказу от себя, что было закономерно, раз я дерзнул продолжить чью-то непрожитую жизнь: будучи в своем теле, заиметь еще одну душу — чужую; и это было похоже на наказание, ибо во мне боролись двое — Мадина и Адгур А.
Но я все же пытался продолжить Адгура А., хотя чувство к Мадине постепенно вытесняло его из моего сердца. Как мог я продолжить его, даже на бумаге, не дав ему места в своем сердце. Это был бы мертворожденный текст. Меня могло спасти только одно — если Мадина окажется М. Но я не мог заговорить с ней о нем, это было бы нарушением всех правил игры, затеянной мною с судьбой, это было бы нечестно. И потому я опять положился на случай, случай, который был больше похож на чудо.

Они втроем — Борода, Мачо и Беслан — стоят за стойкой кофейни «У Акопа». Вдающийся в море абрис «Амры» виден невдалеке в зыбких предвечерних сумерках. Моросит осенний дождь, чуть холодновато, завсегдатаи давно ушли.
Они беседуют, внимательно слушают друг друга, не прерывают, иногда понимающе кивают головами.
— Вы не поверите, но в междугородке мне сказали, что нет такого города, такой страны и такого номера! — Он раскрывает папку, вытаскивает несколько листов бумаги, испещренных названиями стран, городов и номерами телефонов, показывает Беслану и Бороде. Те смотрят в бумагу, задумываются, но ничего не говорят.
— Вот и вы убедились, что я не прошу ничего невозможного, только подсоединить, а там я знаю, что сказать, у меня и речь заготовлена, вот! — Он вытаскивает другую кипу бумаг и показывает им. — Я не могу никуда позвонить; каждую ночь мне снятся разные страны, города и номера; наутро я их записываю точно, слово в слово, буква в букву, цифра в цифру я в отличие от некоторых в своем уме и память у меня хорошая кто-нибудь из вас помнит фамилии всех участников первого чемпионата мира по футболу? а я помню так что записав аккуратно — вы сами видели какой у меня разборчивый почерк как под одним углом наклонены все буквы со мной спорили не верили но знакомый кочегар взял и измерил все буквы которые я написал под его диктовку и не просто написал, а с максимальной скоростью и удивился глаза его аж на лоб полезли после этого он меня уважает даже справку дал что я нормальный — так вот и прихожу в междугородку чтобы исполнить долг — ведь мне не просто так снятся эти страны города номера я обязательно должен позвонить и сказать а что сказать у меня есть я вам показывал — а там в окошке сидит эта необразованная дура кроме Абхазии России и Грузии ни о каких странах не слыхавшая и нагло заявляет что нет такой страны города и номера номер действительно длиннющий таких номеров я сроду не видал ну и что у них по-другому они вперед ушли не то что мы — но никогда не поверю что нет такой страны и города они есть просто не хотят чтобы я с ними связался и те тоже настырные не отстают они меня выбрали не виноват же я в этом каждую ночь посылают мне сигнал чтобы я вышел на связь но я ведь не для себя стараюсь я знаю мне будет такое сказано что после этого всем станет хорошо всем живущим все будут любить друг друга а меня не допускают — и я начинаю думать что никто ни с кем не говорит по телефону все это обман сговор и люди в кабинах изображают говорящих потому меня и не допускают чтобы я не раскрыл обмана — а в кабинах о чем только не говорят все что они не решаются сказать на людях в глаза они говорят в трубку я прохожу и слышу обрывки беседы разных людей со своим сердцем — Натела приди ко мне я хочу обнять тебя и прижать к себе ты так далека а я так одинок неужели ты ушла навсегда? только потеряв тебя я понял что ты значила в моей жизни а Мадина она так по самовнушению я вбил себе в голову что должен продолжить жизнь мертвого человека — а это разве возможно? — мертвые мертвы их не воскресить и неизвестно хотят ли они воскрешаться я подозреваю что не хотят — он любил одну М. я про нее кроме того что он написал ничего не знал и я решил что это Мадина она и воевала и ранена словом подходит под его описание хотя о ее ране ничего им не сказано наверно это случилось потом и я решил полюбить ее еще не зная та ли она М. о которой пишет мой друг она была только возможность стать наконец близким Адгуру А. а может я хотел просто вину свою перед ним загладить? и тогда я охладел к тебе ум мой взял верх над моим сердцем я же научный человек а теперь я тоскую по тебе по твоему запаху по твоим грудям по твоей попе по твоему голосу и по глубине и печали твоих глаз ребро никуда не вставилось а осталась зияющая рана Натела приди ко мне и сгони с меня тоску нет ты не холодная у тебя есть сердце а это самое главное я начинаю понимать это только сейчас мой друг мне помог у него было сердце но он прятал его глубоко и только показывал краешек в том что писал и это была его главная ошибка потому мы с ним так и не стали по-настоящему друзьями он смотрел на мир прищурившись полузакрытыми глазами а надо во всю ширь да и война виновата она научила меня прятаться от жизни потому что я боялся не за себя смерти я не боюсь я боялся за человека в себе боялся дожить до смерти по дороге потеряв в себе человека и я стал изучать чужие жизни не то что они думали а что делали и сделали и потом прикидывал подойдет мне это или нет и ничья чужая жизнь не подошла ничью судьбу я не захотел и не мог повторить и моего друга тоже и Манча Сатбеевич не поверишь в чем-то мне помог но больше всех помогла мне ты помогла вопреки тому что ты мрачно смотришь на жизнь ты жила и в тебе билось живое сердце зная все о том что ждет человека сохранить живое сердце я не смог до сих пор и я подумал о своем отце и матери я поеду к ним и останусь надолго и не надо чтобы произошло что-то грандиозное мы живые и у нас есть выбор это уже грандиозно я свой выбор неправильно использовал я хотел может обманывал себя но я хотел — я ведь тебя обижал и как еще обижал я ведь никогда серьезно не говорил с тобой о твоей матери я всегда общими словами уходил от твоих вопросов я не пытался помочь тебе я считал что тут все уже сказано ничего нового не прибавишь и тебе надо с этим смириться забыть маму ведь мы все когда-нибудь умрем ничего нового в этом нет а ты считал я по своей наивности вернее глупости вернее бессердечности ты вела себя так будто только одна твоя мать умерла и завещала тебе всего лишь старость а не нечто что помогло бы тебе жить но старость тоже ведь считал я удел всех и какой смысл заранее и не заранее даже а вообще по этому поводу страдать а ты я видел страдала и я считал что ты не так живешь при твоем уме и сердце неправильно живешь я тебя не понимал я не находил нужных слов чтобы тебя утешить я даже считал что утешение сродни обману и ты была права когда говорила что я не люблю тебя вернее не совсем была права но я вел себя так будто не люблю тебя а я тебя любил но с какого-то времени я стал глухим к тебе я захотел чужой жизнью потом чужими жизнями собрать или рассеять свою жизнь скорее рассеять потому что я уже не мог жить как прежде мне чего-то не хватало а ты была рядом и потерять тебя я не боялся хотя иногда думал об этом как о возможном будущем но ничего не предпринимал пусть все решит судьба говорил я а это было неправильно нет никакой судьбы а есть человек и он каждый день должен делать выбор и от его выбора зависит его судьба а мне думалось и признаться было приятно так думать прятаться за формулами управляющими миром мне думалось что все мы пленники вещества и движения атомов и ничего не можем изменить все наши потуги при жизни вмиг обесценивает смерть и движение дурное свойство вещества человек в подражание этому дурному свойству тоже постоянно находится в движении и всякое движение стало мне ненавистно — зачем оно если все предопределено? и тогда сердце мое замкнулось но это началось задолго до войны а война еще больше утвердила меня в моем отношении к миру и я зацепился за Адгура А. и М. как за возможность совладать со своей жизнью но все было напрасно и теперь я один но я способен опять любить и я люблю тебя Натела и буду всегда любить ты говоришь женись воспитывай детей будь всегда с ними пока ты не умер не бросай веди учи их тому хорошему что сам знаешь учи их жизни лучшего ничего нет — может ты права я этого еще не знаю я страшусь пока давать кому-то жизнь мне ведь не удалось дать жизнь Адгуру А. хотя это немного другое чем то что ты говоришь но я тебе верю Натела — ты когда-то спрашивала нужна ли мне помнишь это было в тот день когда ты вдруг выпустила себя из рук а раньше ты всегда держала себя в руках ты хотела стать человеком без чувств ты почти была им ибо редко позволяла себе говорить о них тем более выказывать их — но в тот день с тобой что-то произошло в тебе видно долго копилось и наконец прорвало потоком слов ты обрушилась на меня ты еще сказала иногда ты так посмотришь мне страшно становится столько знания в твоих глазах — откуда это в тебе? до войны ты так не смотрел или я не замечала — что я мог сказать? война здесь ни при чем но ты хотела думать что война все изменила — и то что я сейчас тебе расскажу объяснит многое хотя ты может назовешь это самооправданием но это не то я раньше никому не рассказывал об этом даже Адгуру А. я ему только намекнул назвал шестое марта значимую дату в моей жизни но подробности душевного переворота произошедшего со мной я не раскрыл я и слов не смог бы найти подходящих и тебе я вряд ли смогу объяснить поэтому лучше я расскажу вкратце о последствиях последствия эти звучат так — после шестого марта мне стало все равно не то чтобы совсем все равно такое и невозможно наверно даже самоубийцы не доходят до этого может им больше чем кому-либо не все равно потому и убивают себя но мне было по-другому все равно я знал что никогда не умру а с таким знанием жить практически невозможно все быстро надоедает реальное бессмертие было бы для человека самым тяжким и непереносимым испытанием бессмертие которое настигло поразило убило меня шестого марта было из того же рода реальным в нем корень того что каждый из нас смутно ощущает себя бессмертным колебание маятника между верой и неверием в этом и есть суть и остов человеческой жизни но у меня это ощущение всплыло на поверхность сознания и оформилось в убеждение — сперва я долго привыкал к тому что в своем бессмертном движении к неведомому — ощущение неведомого непостижимого возникает сразу как ты осознаешь-почувствуешь свое бессмертие — я буду всеми жившими живущими и теми кто будет жить то есть ты станешь или уже был каждым встречным даже самым убогим безобразным даже бродяжкой от которого за версту разит мочой и дерьмом — отсюда делается беспощадный вывод надо любить всех без разбору и любить их возможно только как самого себя ни больше ни меньше в этом намек и смысл великой заповеди ибо нет никакого «я» его придумали люди — но это знание я запрятал глубоко в сердце не стал его растить выводить из него «жизненной философии» оно не дало мне никакой радости не утолило моего экзистенциального голода я подчинился ему как закону природы как подчинялся закону тяготения я жил как все потому что понял то знание ничего не дает земной жизни оно земной жизни не нужно даже победи оно триумфально и повсеместно люди будут жить так же глупо и бессмысленно как жили до сих пор единственное — я раз и навсегда избавился от всех видов страха и потому на войне проходил за бесстрашного на грани безумства я ничего и никого не боюсь потому твои страхи мне были смешны я был равнодушен к ним и никогда не находил слов утешения может если я считал бы нужным утешать тебя нашел — Адгур А. хотел избавиться от инстинктов избыть свое животное телесное начало чтобы был только один дух я почти достиг этого я жил в мире где само слово «надежда» уже вечность лежало никому не нужным трупом мне было все ясно и я не понимал зачем люди все усложняют и если я иногда бывал «человеком» то по забывчивости так называемое сердце то есть те же инстинкты уходило от надзора холодного ума но то было раньше — разное говорят люди наедине с собой, и мне все это слышать не особенно хочется, но что поделать, ухо слышит, сердце запоминает...
— А я всегда слышу предостерегающий голос матери. Каждую ночь она приходит ко мне во сне, но ничего не говорит, а усядется перед моей кроватью — на ней серое платье, в котором она лежала в гробу, она просила, чтобы ее похоронили именно в этом платье, когда-то подаренном ей отцом, — и смотрит на меня, грустно смотрит, но ничего не говорит, даже не упрекает, что я не послушался ее и продолжаю играть в нарды. Я ведь ничего особенного не проигрываю, не за это она меня упрекала при жизни — за мои проигрыши и долги, хотя они и бывали, особенно в молодости, но такие незначительные, что я быстро управлялся, и матери не приходилось много работать, чтобы вызволить меня. Да я и не говорил ей о своих проигрышах, она долгое время не знала, что я вообще играю. Но этого не скроешь, какая-то соседка сказала об этом. Я всегда был осторожен и умел вовремя остановиться, деньги меня как таковые не интересуют, но просто игра тоже не интересует: когда противнику все равно, проиграет он или выиграет, он не играет во всю свою силу, не рискует, и игра получается серая, никому не нужная. Но самое главное, при такой игре я не смогу узнать, что мне назначено свыше. Деньги ведь искушение, испытание для всех нас, и игра на деньги — самое значащее испытание, проверка способности оставаться человеком при таком великом искушении, как деньги. При обычной игре везет или нет особой роли не играет — если у вас с противником борьба не на жизнь, а на смерть. И такое бывает: человек по неизвестному, непонятному выбору хочет одержать верх именно над одним, даже если всем остальным без исключения он проигрывает, и тогда разыгрываются более яростные бои, чем при ставке в огромную сумму. Никто по этому поводу не задумывается, не прикладывает к своей жизни, а вот когда на кону деньги, ты уже каждый бросок делаешь с особым настроем, ты уже молишь Бога помочь тебе, и когда выпадает не то, что ты перед этим просил, ты понимаешь, что небеса не услышали тебя, а если и услышали, то не захотели помочь. И это хуже: когда не слышат, есть надежда докричаться, а когда не хотят слышать, тут всякая надежда умирает. Почему, в чем ты провинился, что ты совершил плохого, что не удостоился исполнения такого простого желания: чтобы при очередном броске зары выдали ду-шеш, а не вшивые, издевательские ду-як, как на самом деле имеет место. Нет же, зары ложатся, как им нравится, и я уже не Бога прошу, а зары, они заменили Бога. Случай правит миром, до этого я дошел своим умом. Это потом вычитал в книгах слова Эйнштейна, что Бог не играет в кости. Да, Бог не играет, но играем мы, он нас научил игре. Я никогда не поддавался власти денег, мне удавалось вовремя остановиться, во всяком случае мне так казалось до последнего времени. Но вот я вижу, а на базаре не увидеть это невозможно — раньше я занимался другим, даже одно время был при немалых деньгах, да война все спустила — и я вижу, что сегодня деньги стали всем, и ради денег готовы на многое, не имеет значения, какая сумма, и ради мелочи могут пойти на большие злодейства.
Я подумал о том, что до сих пор считал своим достоинством — игру по маленькой, и спросил себя: а достоинство ли это на самом деле? Ведь снисхождение небес, справедливое распределение удачи, в моем представлении, означает и выигрыш денег, пусть и небольших, и радость, испытываемую мной при этом, много ли меньше радости при крупных выигрышах? Нет, наверно... Хуже того, моя радость как бы одухотворена моей тяжбой с судьбой. Разве недостаточно одного подтверждения, что небеса благоволят тебе, и после очередного выигрыша возьми и оставь игру навсегда. Но я продолжаю играть. Значит, я облапошил сам себя, прикрывая корысть и врожденную азартность высокими словами. Мол, я хочу убедить небеса, что и мне кое-что положено, хочу выяснить, зачем в этом кое-что мне положенном они все время отказывают. Оказалось, все эти годы небеса говорили: это не твое! оставь надежду, — а я не слышал, не хотел слышать. Не они меня не слышали — я не слышал их. Так всегда: мы хотим, чтобы нас услышали, а сами воском залепили уши.
— Вот вы говорите дозвониться или по желанию выкинуть нужное очко а надо дозвониться не до чужого города а до чужого сердца и тогда выпадет то число которое сделает вас счастливыми хоть мы и не верим с вами в счастье прежде всего я сам никогда в него не верил считал его выдумкой но теперь понимаю что я когда-то был счастлив но не понимал и не ценил этого а туда уже невозможно вернуться Натела ушла навсегда она должна была уйти она сказала возврата к прошлому нет не будем себя обманывать мне остается помнить тебя и я тебе благодарна я знаю я была когда-то любима а это в жизни что-то да значит и мать меня любила хотя оставила одну ничего не сказав о том как страшна и одновременно хороша жизнь она не попыталась скрыть от меня свои страдания во всяком случае не сказала мне ободряющего утешительного слова а вся ушла в свою боль но она все же любила меня и последние ее слова были я оставляю тебя одну и это было сказано с тревогой за мое будущее и больше ничего не сказала и я долго обижалась за это на нее но я была глупа — Натела всегда все делала правильно она боялась старости и это тоже правильно иначе жизнь не будет настоящей если ты не боишься ничего если ты забыл свою мать забыл боль которую она перенесла умирая примирение с этим невозможно как только ты примиришься ты умираешь как человек вот так страдая можно оставаться человеком — а я красиво распрощался с Адгуром А. сказав что мертвые хотят чтобы их забыли забыв сам при этом что пока живые принадлежат к племени живых мертвые и так будут в них жить я даже думал завершить так всю эту историю красивенько и толстокоженько — я проведу пальцем по немного шероховатому шраму на ее гладком матовом животе и Мадина стыдливо отвернется и посмотрит в сторону заложив левую руку под голову а правой обнимает меня я смотрю на шрам который чуть повыше пупка полукругом спускается книзу в ее сладчайшее межножье и спрошу знала ли она такого Адгура А. и она скажет что не знала и листы исписанные мелким почерком в которых попытка продолжить Адгура А. его короткую и добровольно прерванную жизнь теперь я знаю так и останутся недописанными они будут лежать в тумбочке стола пока в один день большой уборки Мадина не сожжет их вместе с другими ненужными бумагами — я хотел распрощаться с ним навсегда недвусмысленно намекнув на то что писать дальше я не буду в этом состояла бы мораль моей истории — в ненужности письма и в невозможности встречи — забыть его потому что к грузу моей жизни добавился груз его жизни и мне нелегко невозможно было вынести две жизни сразу да и вообще человеку и одной жизни многовато не то что две меня не хватило на два сердца Нателу и Мадину но я не хотел уже чтобы Мадина была та М. и потому тогда между мной и Адгуром А. не состоялась дружба по моей вине я жил по-другому в ином мире в мире блистательных формул объяснявших мир и жизнь недвусмысленно без ненужных выдуманных предположений и внутри этих формул мое «я» было надежно обозначено оно состояло из почти вечных и почти неуничтожимых атомов их можно было измерить взвесить даже увидеть а Адгур А. жил в другом мире которому постоянно грозила гибель распад ничего надежного все зыбко туманно обманчиво состыковать два столь различных мира оказалось невозможно даже после того как я воочию убедился насколько хрупок человек как его крошит и ломает металл — но он и силен необыкновенно его невозможно победить в этом я убеждался не раз его можно убить но его невозможно победить пусть это сказано кем-то уже меня это не смущает я научился мужеству говорить общеизвестные истины в моем случае это было нетрудно ведь я лишь открывал то что природа изначально содержала в себе я был в общем плагиатором ум мой производный из того же вещества что и вселенная проникал в структуры из которых сам состоял это в некотором роде как та змея кусающая себя за хвост — но и Адгур А. шел к тому же он только не успел дойти а может успел и последний его жест означал смирение — да-да смирение лучшего слова не подберу и в данном случае смирение означало вот что Адгур А. примирился с жизнью с тем что он человек и чтобы убедиться в том что он человек он решил доказать себе что смертен ему это удалось только через смерть благодаря смерти мы можем быть людьми смерть и делает нас людьми другого способа быть человеком у нас нет — он смирился с тем что он человек то есть повторяем и воспроизводим и тут вроде есть противоречие во всяком случае всякий начетчик безнадежно застрявший в арифметике с бесспорным «дважды два равно четыре» о существовании высшей математики и не подозревающий на голубом глазу напыщенно и со строгостью школьного учителя назидательно скажет что не так-то все гладко как поется и победно укажет на там-то и там-то зияющие лакуны смыслового несоответствия но мы этого сухаря и педанта мертворожденного заткнем за пояс и утрем ему нос ибо смертен индивидуальный Адгур А. хотя на самом деле он не смертен но думает что смертен да простим ему угрюмость эту ведь налицо опять-таки вполне допустимое индивидуальное заблуждение словом он не захотел иметь своего почерка посчитал излишним труда не стоящим — и тут скачок в то, что сухарю и педанту мертворожденному не снилось: осознав свою индивидуальную смертность наряду с тем, что ты из того же теста, что и другие, ты обретаешь бессмертие. Туманно, может, выражаюсь, друзья, но других слов и в другом, не туманном порядке, я не нашел. Думаю, не имеет смысла искать их, здесь важно чувство, а оно не всегда, вернее, всегда непередаваемо, высказанное, оно уже есть ложь. На войне мы с Адгуром А. не могли встретиться — я был на Восточном фронте, а он — на Гумистинском. Он погиб. Хочу верить, что смерть его была быстрой. Во всяком случае, из того, что мне известно, она и была такой: когда пуля попадает в голову, смерть наступает мгновенно. Тебя отключили, как отключают свет, и тьма наплыла со всех сторон — так представляется, хотя здесь, кажется мне, важнее погружение окружающего мира во мрак — вмиг исчезает все вокруг: может, это не моя смерть, а смерть мира? Из мрака нерешенной задачи выплывает бесконечность — рассуждение уводит в необозримую даль недоказуемых, но таких желанных слабому сердцу утешений. В мирной жизни я не желаю никому смерти враз, во всяком случае я не верю, что она — наилучшая, ибо не сознаваема и без боли (и насколько это верно? сознание и боль на этом пороге как себя ведут и какие у них скорости? — кто знает), и Цезарь недаром о такой мечтал. А вот на войне нужно умирать быстро, разом, чтобы не быть обузой для своих товарищей. Его убило пулей в голову. Вы знаете, какую мощь имеет автоматная пуля? Это надо на себе почувствовать. Меня ранило в руку — рука моя, сами видите, не совсем правильная, левая, — и меня повернуло на месте юлой от удара и откинуло на несколько метров. А то была снайперская пуля, она и больше, и мощнее. Они красивы, пули, когда лежат на ладони, налитые зрелой тяжестью затаившейся в них смерти. Стройные, они вызывают ощущение предстартовой напряженности ракеты, которая должна через минуту-другую взмыть в небо. И одна из них, сработанная на каком-то военном заводе, скучно пролежавшая, может быть, годы, в один день засланная в патронник чьей-то рукой, убила моего друга. Другом он, в общем-то, не был, мы просто не успели, или были разных несовместимых замесов. Хотя я, благодаря его тетради, а также своим необъяснимым желаниям вижу, что в нас было глубинное сродство душ, наши корневые системы в давние времена сплелись, срослись. Но ветки в своем стремлении к свету... не буду умничать, скажу кратко: мы с ним так и не стали друзьями, мы не полюбили друг друга. У Адгура А. была своя теория мрака, тьмы. Он говорил: «А ведь там сплошная тьма, мрак. Отсутствие воображения — человек не мог представить себе сплошную тьму, ничто — породило идею бессмертия». И вот из мрака, куда он ушел, я все слышу его голос. Я не понимаю, о чем он говорит, но мне жаль его. Вернее, не жаль. Он сам выбрал себе смерть, и моя жалость смешна, никудышна. Но мне больно. Вы не знаете, отчего?..

Он решил идти по набережной, мимо «Пингвина», «Нартов», «У Акопа»... Море, свинцово-серое, вполсилы, но все же достаточно шумно в этой пустынной тиши, билось о берег. Чайки, подставив бока ветру, парили над волнами, вялыми, как желе. Холодный дождь лил негромкими, тонкими струями.
Беслан узнавал во всем этом что-то знакомое, даже родное, будто все это уже было с ним: может, во сне, а может, в далекой прошлой жизни, но было точно. Вот так же шел он тогда берегом, пронизываемый холодным ветром и омываемый тонкоструйным дождем. И пахло вокруг тем же — морем, рыбой, темной пучиной... Откуда и куда он шел, куда спешил? Этого он не помнил. Но помнил, что не в уют и тепло обжитого дома. Скорее, спешил не отстать от дождя и ветра, исходить всю их пронзительную площадь; и не приходить никуда, где тебя будто бы ждут, а вот так всегда — под дождем и ветром. Мимо друг друга.
Недостроенный порт; огромные бревна — мертвая память леса — лежат на причале, готовые к погрузке.
Около кофейни «У Акопа» пусто, столы под могучими кипарисами сиротливо скучают. Собравшись в листве в крупную каплю, дождь шлепается на них и разбивается вдребезги. На мелкие осколки рассыпается капельный мир. Пирс — уложен тонкими, узкими, местами прогнившими и потому обломившимися досками; подпорки заржавели — скелетообразно уходит в море.
Он, обдуваемый порывистым ветром, дошел до конца пирса. Келасур, Синоп, Турбаза, лесистые холмы над ними были видны сквозь дождевое стекло, лившееся между Бесланом и всем этим, как далекий любимый берег.
Возвращение затянулось, и холодком прихвачена душа. Тепло из нее уходит. Все время уходит. Не остановить.
Разъять свое сердце на две половинки — живую и мертвую — не получилось. Надо бы в узел завязать и жить дальше. Зачем дальше? Куда дальше? И где кончается это дальше? Или оно не кончается никогда, и дождь все так же будет лить, разъединяя с далеким любимым берегом?



© Даур Начкебиа
E-mail: daur2002@mail.ru

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика