из тетради адгура а.
главы, не вошедшие в роман?

смерть стогбрега

Алхас, приведший быка утром, назвал его «С того берега». Один умник в батальоне тут же переиначил кличку на скандинавский лад: Стогбрег. Алхас обычно свысока смотрел на всяких умников-очкариков, но имя ему понравилось, и он сказал: «Стогбрег так Стогбрег!»
Нарек он его этим именем в шутку, зная, что никто все равно не поверит. Но это никого особенно и не волновало — местожительство быка: эшерский ли берег, где держали оборону мы, или ачадарский, занятый грузинами. Новое же имя делало его как бы нездешним, с далекой северной пропиской, и потому, при всем нашем равнодушии к бычьему происхождению, вроде немного снимало с нас вину, окажись он с нашего берега.
Алхас рассказывал байку: смотрю, огромный бык переходит реку. Сперва думал — танк; но очень уж бесшумно он двигался, и я решил: может, оружие какое новое подкинули грузинам русские, да еще с двумя стволами; а потом вижу — бык. И скотине несладко на той стороне.
Алхас быка хворостиной погонял, и тот смирно шел перед ним. Шел вяло, обреченно, как и все холощенные пахотные быки. Алхас взмахнет хворостиной — и этого достаточно: увидев краем глаза грозный промельк в воздухе, бык нехотя прибавлял шагу — ровно настолько, чтобы Алхасу не захотелось огреть ему спину.
Бык немного путал полевую работу и нрав прежнего хозяина с назначением настоящего путешествия. Оно, назначение, делало нынешнего хозяина более нетерпеливым; но то ли усталость, то ли крестьянская память удерживали Алхаса от резких решительных движений.
Его привязали к дереву перед школой. Дерево было большое, вросшее ветвями в небо, но и бык, на удивление и чуть ли не на страх всем, успешно соперничал с ним в широте и размахе.
В школе жили мы — наш батальон; разношерстные — и одеждой, и повадками, и вооружением. Войне всего месяц, и она еще не обтесала, не отшлифовала наш облик. Самым чудным среди нас был, конечно же, Алхас. Наряжен он так: высокие, до колен, кожаные сапоги на мягкой подошве, на голове черный башлык, неумело завязанный. Черкеска с газырями из слоновой кости. Запеленат Алхас, иначе не скажешь, несколькими рядами пулеметной ленты — как змеи обвивают они его тело. И пулемет — гордость Алхаса, предмет его долгих и радостных забот; он нежен с ним, как мать с дитятей.
Они почти одного роста — пулемет и Алхас; мы их называем — близнецы-братья.
Судьба Стогбрега не вызвала особых разногласий: надо заколоть, и лучше побыстрее: вдруг хозяин объявится! По всему видно — бык окрестный: абхаза или армянина.
Алхас — свою версию с новыми подробностями: как на том берегу хозяин-мегрел душераздирающе звал быка назад в родной хлев, но сам не решался войти следом за ним в воду. Бык, мол, и ухом не повел и прямо к Алхасу. Алхас даже назвал имя, которым безутешный мегрел кликал его: Згури. Мы: «Згури! Згури!» — но бык и тут ухом не повел.
Алхас сказал: он, Стогбрег, еще не пришел в себя — оклематься должен; перешел Гумисту, вспенив ее, словно корабль какой, и в ушах все звучит голос нерешительного хозяина, а бока через толстую трудовую кожу все ощущают его ласковые мозолистые руки. У быка внутри горит. Холодная вода Гумисты и дерзкий прорыв за линию фронта лишь сделали ясной и неотвратимой его судьбу, но ни на градус не остудили. Да и старое имя ему ненавистно, а к новому еще не привык.
После этих слов Алхаса мы его и Стогбрега увидели немного другими глазами; а если и нет, то смутное движение к тому, чтобы их образы смягчились, в наших сердцах все же произошло, это уж точно. Бык не казался теперь таким уж большим и сильным, он был старым усталым быком, перепахавшим на своем веку не одно поле. Под палящим солнцем и под окрики хозяина размеренно тянул плуг, ступая по борозде — рваной черной ране на теле земли. И Алхас тоже размяк, почти пластилиновым стал в наших глазах: хищный взгляд, налитое, подобно пуле, тело — после проникновенных слов о мозолистых руках и трудовой коже — показались менее жесткими и неуступчивыми, чем до этого. Даже пулемет отступил в тень, ушел в незаметность.
Но внезапная мягкотелость, охватившая нас, длилась недолго. «Ну, чего распустили нюни?!» — взревел Алхас и разом вывел нас из сладкого забытья.
Стало ясно: Алхас нас подкалывал! Нам казалось, он сейчас заплачет, заплачет от досады, что мы такие чувствительные. «Слепцы! — орал Алхас. — Враг насилует ваших жен и сестер, убивает братьев, а вам скотину жалко!»
Пора было браться за работу. Одни предлагали убить быка выстрелом в голову, но большинство захотели сделать все как положено: на земле и ножом.
Я забыл сказать о кинжале, что в серебряных ножнах висел у Алхаса на боку. Рядом с пулеметными лентами он смотрелся одиноко и горделиво-сдержанно. Так вот, Алхас вытащил кинжал и подошел к быку. Но бык...
Словом, потом несколько дюжих парней пытались повалить его на землю, но куда там. Груда живого мяса, предвидя гибель, бушевала в наших растерянных руках. Мы были похожи на безумцев, которые задумали остановить могучий ход корабля, схватившись за мачту.
В предсмертной ясности и быстроте соображения Стогбрег раздвинул ноги и изо всех сил уперся в землю. Под нашим напором он лишь слегка покачивался, покачивался в неопасных пределах, сохраняя гибкую устойчивость.
В его огромной туше было столько неукротимой мощи и слепой жажды жизни, что я на миг опешил.
Мне показалось, что мы делаем что-то нехорошее, недозволенное. И бык своим диким страхом, волнами пробегавшим по его спине, хочет сказать нам об этом, но мы не понимаем.
Мысль только мелькнула, не успела захватить. Горячее тело быка и его глупое упорство рождали во мне не меньшее упорство, желание подавить в нем слишком откровенную, неприличную тягу к жизни.
Стогбрег мычал на своем языке; и запах от него был животный — густой, терпкий и очень живой. Он мычал натужно, будто нехотя, через силу, мычал, как может мычать существо, потерявшее всякую надежду, но по привычке продолжающее издавать, теперь лишь для себя одного, свой надрывный голос. Ладони мои чувствовали его теплое и мягкое тело, и я невольно отдергивал руки: прикосновение было неприятно, оно жгло.
Стогбрег помочился нам под ноги. Пенистая желтая жидкость с резким запахом, взбив пыль, растеклась по земле.
Нас подняли на смех: так вам и надо, неумехи! Поделом обоссал вас бык!
Кто-то передернул затвор автомата и забегал вокруг, истошно крича, чтобы мы расступились и дали ему дорогу.
Но все это не могло остудить нас, мы, как заведенные, продолжали бороться с быком. Наконец мы его свалили; он все дергался, пытался встать, мычал, высунув язык, но все напрасно: судьба его была решена.
Острый кинжал заблестел в руке Алхаса, и кровь забулькала в горле быка, перед тем обнажив на миг белоснежный хрящ. Потом кровь дымящейся лужей стала затекать под Стогбрега...

Ребята скоро освежевали быка. От него осталась лишь гора разделанного свежего мяса; гора дышала еще некоторое время — она иногда подрагивала от постепенно затухавшего эха жизни.
А голова Стогбрега глазасто и недоуменно лежала у дерева...


минащ

В пути Беслан вспоминал все, что слышал о Минащ, чему сам был свидетелем.
Сын Минащ пропал без вести на той, большой, войне. Она получила об этом письмо, но не поверила ему, хотя и заставила Махьяла, еще мальчишку, недавно начавшего работать почтальоном, перечитать его три раза. Ведь в письме говорилось, что ее сын всего лишь пропал без вести, то есть неизвестно его местонахождение, но не было ни слова о его смерти в лазарете ли от ран или героической гибели на поле боя. И она ждала его. С тех пор прошло более пятидесяти лет, но надежда ее не убывала, с годами она только росла и крепла.
Наверно, столь долгое ожидание не проходит для человека даром. Тем более, когда ждешь того, кто много лет назад растаял как сон, чьи кости давно съедены землей. Может, от всего этого и была Минащ немного странной.
Так, если скажет ей кто, что вновь грянула война и всех мужчин заберут, она старалась всячески ублажить гостя, принесшего радостную весть: тут же накрывала стол, вытаскивала свою знаменитую чачу — вытирая подолом пыль с боков, ставила перед гостем бутылку с истомившейся в ожидании крепкой водкой.
Кто знает, возможно, Минащ надеялась, что подобно тому, как огонь тушат огнем, другая война вернет ей сына, унесенного первой.
Минащ жила в стороне от села, и мало кто забредал к ней без нужды. Это были в основном дровосеки, лесники, охотники. Правда, почтальон Махьял каждый месяц приезжал на своем стареньком велосипеде — приносил пенсию. Он один и рассказывал ей, что на сей раз затевали мужчины.
Но и Махьял особо не углублялся, ходил вокруг да около, говорил намеками, мол, близок час, когда все мужское племя пойдет под нож, не уточняя когда. Сунув ей в руки замасленные, потертые рубли, он опорожнял положенную ему стопку чачи, потом взбирался на велосипед и уезжал.
Махьял навещал Минащ последней, уже объехав село и раздав пенсии всем, кому положено; и всюду его ждала дежурная стопка. Когда к выпитому добавлялась крепчайшая чача Минащ, Махьял пьянел сразу. Выедет за ворота, проедет несколько метров, но вдруг слезет с велосипеда и пойдет рядом пешком, сердито бормоча: «Ну и норов...»
Минащ не понимала, у чачи ли норов, или велосипед шалит, и в душе радовалась, что Махьялу опять пришлось идти пешком, потому что он и на этот раз не дал ей обещанных «красненьких», обошел.
Насчет «красненьких» дело было так.
Обычно Махьял рассчитывался с нею рублевками, замасленными, изношенными. Минащ же просила его о «красненьких», на которых был изображен лысоголовый Ленин. Махьял обещал, но ни разу не сдержал слово. Когда чача развязывала ему язык, он клялся родным велосипедом, что в следующий раз обязательно вручит ей лысоголовые бумажки. Но и в следующий раз — те же замасленные рубли.
Потому Минащ не верила россказням Махьяла о близкой войне, хотя после него проводила несколько дней в томительном ожидании грозной поступи приближающейся беды. Не раз закат бывал кроваво-красен, как накануне той войны, но наутро ничего не происходило, все шло своим обычным ходом.
На следующий день после получения пенсии Минащ отправлялась в магазин за несколько километров от дома. Покупала приятно пахнущее мыло, решалась иногда и на мужской одеколон, правда, редко.
Толстуха продавщица, завидев Минащ, хмурила брови. Минащ и вправду была невыносима. Она расспрашивала обо всех товарах — сколько стоят, для чего предназначены, откуда привезены, просила дать потрогать. Неповоротливая, медлительная толстуха молча выполняла все ее просьбы. Минащ же, как ни в чем не бывало, осматривала товары, гладила их, поворачивала то так, то этак, иногда и нюхала.
Удовлетворив свое старушечье любопытство, она брала мыло и расплачивалась грязным, видавшим виды рублем. Затем, сосчитав сдачу и пробурчав: «Ну и цены!», выходила из магазина, опираясь на палку, которую то и дело укорачивала, отрезав лишнее перочинным ножиком, — она становилась год от году длиннее.
Отмечали День Победы. Пионервожатой в классе Беслана была одна пигалица, необыкновенно шустрая и предприимчивая. Она и надумала поздравить всеми забытую Минащ с праздником. Да и книга к тому времени уже вышла. «Обо всех без исключения участниках Великой Войны», — самоуверенно говорилось в предисловии.
Очередной, 1962-й том.
В красных шуршащих галстуках, неся обитый черной кожей и с большими золотыми буквами на обложке фолиант, в полдень они явились к Минащ. Вожатая, с густым слоем помады на губах, благодаря высоким каблукам чуть возвышаясь над ними, шла впереди твердым пионервожатным шагом.
С неба слепяще низвергалось солнце...
Когда вожатая закончила речь: «Славный Сын Родины...», «Давший Отпор Жестокому Врагу...», «Чье Имя И Чей Подвиг Никогда Не Будут Забыты...» — книгу положили перед Минащ. На 1993-й странице, где говорилось о погибших и пропавших без вести в полдень шестого марта, мелкими, едва различимыми буквами было написано о ее сыне.
Минащ провела дрожащими пальцами по этой короткой, недозрелой фразе, будто надеясь почувствовать, жив он или нет.
Но бумага молчала; буквы, съежившись, словно от нестерпимого холода, одиноко и потерянно усеивали широкую белизну листа.
Маленькое сердце Беслана, накрахмаленный воротник рубашки которого жестко упирался в подбородок, сжалось, почувствовав боль старушки. Возможно, почувствовал — сказано слишком громко. Он только краешком глаза увидел ее и тут же в страхе отвел взгляд: очень уж огромной была эта боль.
Сейчас Беслан с Джоном, бесшабашным увальнем, бойцом их батальона, держали путь к этой старушке.
Когда они оставили первый оборонительный рубеж — другого выхода не было, и отошли на второй, более двадцати домов оказались в руках грузин. Во всеобщей суматохе о старушке никто не вспомнил, а соседей поблизости, кто бы позаботился о ней, не было.
Попадись она в руки грузин, те растрезвонят, что абхазы убегают в панике, бросив своих стариков.
В темноте они увидели акуаскья Минащ. Рядом в маленькой амацурте слабо горел свет.
Минащ в углу прибирала посуду. На стене висела керосиновая лампа — свет уже отключили, она едва освещала помещение.
— Кто здесь?! — спросила в страхе Минащ.
— Не бойся, свои, — ответил Беслан.
Минащ отошла от шкафа и подошла к Беслану. Некоторое время смотрела на него снизу, изучала.
Она стала еще меньше, подумал Беслан.
— Не узнала тебя, нан, чей внук будешь?
— Кадыра.
— А-а, Тарсхана внук, говоришь! Так звала его я, позабытая смертью, нан. Дай бог жить тебе, нан, пока он не вернется с того света!..
— Здесь оставаться опасно, Минащ, собирайся...
— Что произошло, нан, почему я должна оставить свой дом?
— Война...
Минащ недоверчиво посмотрела на Беслана.
— Диида, что я слышу! Значит, плут Махьял не врал. И выстрелы последние дни слышны, самолеты тоже что-то низко летали, макушку груши чуть не задели во дворе. А какой грохот был от них, упаси Боже! Сердце екнуло, не к добру все это, но что война — не думала...
— Собери самое необходимое — и пошли.
Минащ призадумалась, не зная, что делать. Потом, решив, заговорила:
— Нан, я не сегодня-завтра умру, стоит ли возиться со мной... Лучше я останусь...
— Смотри, а у старушки, оказывается, крыша поехала! — удивился Джон.
Минащ не поняла, что он сказал, но по тону догадалась, что вызвала его недовольство, и как бы в оправдание добавила:
— Вы потрудились, нан, ради меня, пусть ваш труд пойдет вам во благо!
— Минащ, с минуты на минуту враг будет здесь, что потом будешь делать?!
— Что бы ни случилось, нан, мне лучше быть дома.
— Говорю тебе: крыша поехала!
Они стали уговаривать старушку, но Минащ ни в какую: «нет!» и «нет!».
— Вот заладила! Да я в охапку ее и под мышку! Пикнуть не успеет, — Джон терял терпение.
Увидев, что дело принимает плохой оборот, Минащ, сперва тихо, а потом все громче и громче начала причитать:
— Несчастная твоя мать, нан! Услышу звук — сразу выбегала: не ты ли это? Сна не знала ночами, лежала, вся обратившись в слух. Огонь горел в очаге, висел котел с мамалыгой. Отдельно — ведро с горячей водой: вернешься, утомленный дорогой, и теплая вода смоет твою усталость, все грехи твои смоет. Выйдешь из мыльной пены белым, чистым, нан... А теперь тебя встретит пустой дом, нан!..
Все это Минащ говорила, глядя на Беслана, словно обращалась к нему, и ему стало не по себе.
Вдруг Минащ изменила тон и заговорила уже зло:
— Вы, вы, мужчины, во всем виноваты! Мало вам того, что сделали со мной, еще и вооруженные явились, решили, что нам какая-то старуха, мы живо скрутим ее. Надеетесь, да, на свою силу?! А я так прокляну вас, что и шага больше не сделаете никогда!..
Но что бы она ни говорила, оставлять ее было нельзя...
Было за полночь. Осеннее небо чисто, видны даже звездочки, во множестве рассыпанные по Млечному Пути. Далекие пули, светясь, беззвучным пунктиром взмывали ввысь. Обессилев или достигнув предела, они гасли одна за другой.
Минащ молчала. Джон нес ее почти всю дорогу. Прижимая к груди, в руках она держала небольшой сверток.
Беслан чувствовал, что стал уязвимым, словно с него сняли кольчугу, которая прежде была на нем. Все, чего он добивался с начала войны — а хотел он быть всего лишь холодным бесчувственным камнем, не допускать в сердце ничего теплого, размягчающего, — все это теперь нахлынуло на него.
Беслан давно уже пребывал по ту сторону страха — так он думал. Страх всегда там, где есть надежда; а если нет ее — твой взор не устремлен в будущее, оно не захватило тебя в свои силки, — то страх исчезает бесследно, как тени после захода солнца...
Но сейчас он чувствовал другое, и виновата в этом была надежда, которой жила долгие годы Минащ. К следу смерти, проложенному войной в его душе, добавился светлый след жизни.
Все было жизнью: и то, что он шел сейчас в ночи, настороженно прислушиваясь к каждому шороху, и неизвестность впереди, и предназначенная ему пуля, которую, быть может, уже загнали в ствол — все было жизнью...
Беслан знал, что попал в ловушку, но не упирался. Отныне нести ему больше груза: кровь, что пойдет из него, сраженного, должна быть теплой, и лишь тогда небо поверит: он был на самом деле...
Пока они закончат свой путь, в Минащ умрет великая надежда, пронесенная ею через молодость, зрелость, старость, сквозь одинокие годы среди людей, наедине со своей болью. Но тонкая нить не оборвется: Беслану нести ее дальше. Нести кому-то и после него...
Утром в Ткуарчал шла машина с беженцами, Минащ отправили на ней. Когда расставались, она развернула сверток и вытащила матерчатый кулек.
— Вдруг пригодится, нан...
Вернувшись на место, они развязали кулек. Он был полон вышедшими из употребления старыми замасленными рублями.
Но это не могло ни смутить, ни обмануть Беслана. Он помнил о пулях, гаснувших в небе, не в силах преодолеть установленный им рубеж...
На третий день из Ткуарчала пришла весть, что Минащ умерла.


скоро осень

Я лежу мертвый, под нещадно палящим солнцем, на склоне горы к северу от Сухума. Лежать мне так, не зарытым в землю, долго. Усталое затишье в войне, когда начнут обменивать трупы, не скоро: наступление молодо, не изнурено, Сухум еще не взят и бои в разгаре.
Пуля сразу убила меня; я стал погружаться в кромешную тьму, падать в ночь. На этом обвальном пути душа вдруг заныла, чуть ли не заплакала; но малодушный слезный непорядок длился недолго: я умер.
Досадно, что мне не было больно. Боль — пронзительный сгусток жизни: ты жив, пока тебе больно. А тут, как зверь, поджидавший добычу, навалился и подмял непроглядный мрак, и боль огромно, многосветно проплыла мимо. Словом, счастливая смерть. Ты потушен враз, никаких тягучих сумеречных осложнений. Но я, мертвый, кричу во всю немую мощь своего мертвого рта: «Не верьте в счастливую смерть! Ее придумали трусы и задубелые сердца. Нет горше счастливой смерти!»

Весь долгий летний день мы шли за солнцем. Оно то пряталось за толстыми стволами высоченных деревьев, то, вынырнув между ветвями, слепило струйным блеском лучей, то исчезало совсем, скрытое плотной листвой или холмами. Лес напряженно следил за бесшумно и опасливо продвигавшейся небольшой группой людей, недовольный шепоток испуганно замирал по ходу нашего движения, чтобы затем возобновиться позади.
Мы шли и шли; солнце уже било отвесно, а лес все не кончался. Он будто поредел от обильного света, приуныл от жары, и теперь лишь сонный говорок влачился за нами.
Мы устали, взмокли, груз на плечах пригибал к земле. Сколько нам еще идти — никто не знал. Провожатый — темнолицый улыбчивый грек — только ему одному известной тропой вел змеившуюся цепочку людей сквозь недружелюбный лес, и затаенное недовольство росло среди нас. В минуты редких передышек многие с недоверием косились на него. Выручал командир, прозванный злыми языками Дубищем за толстокожесть и воловью медлительность умственных движений. Он молча и упорно не отставал от юркого проводника, и мы, словно завороженные их согласным ходом, шли и шли за ними.
В лесу наступили сумерки. У верхушек деревьев было еще светло, но внизу мрак постепенно сгущался, все вокруг увязало в нем. Небо гасло, погружался во тьму и лес. Он начал полниться дремучими звуками, таинственными голосами, хлопотливой возней разных тварей.
После долгого пологого спуска мы вышли к реке. Облегченный вздох... Мы застали последние крохи утекавшего на запад света. Солнце теперь, верно, огромным красным шаром скучно висело над морем, а может, и зашло вовсе.
Холод воды смыл и унес нашу усталость, на противоположный берег мы выходили ясными, легкими; решимость вновь наполнила нас.
Когда река холодной текучей межой пролегла между нами, я оглянулся. Лес, темный, с островками белесого тумана, отлого поднимался к небу, сливался с ним. Он засыпал, тонул в пучине сна, забывая о нас, обо мне. Мне стало грустно, лес упрятал меня в отдаленный — только день я был с ним! — уголок своей необъятной памяти, а прошагать еще раз по нему, чтобы он вспомнил меня, сперва кожей, а затем и нутром, удастся ли, неизвестно.
В омуте неба по старшинству — вначале большие, яркие, затем поодаль от них кучно и разом мелкие — всплывали звезды; небо пузырилось звездами.
Холодный шум реки наполнял ночь; но порой — страшный вскрик птицы спросонок и — дрожь по телу. Затаив дыхание, ждешь, как пули, когда раздастся опять дикий вопль. Но — тишина: непокорный звук вновь поглощен бездной.

После короткого переполошного боя мы заняли высоту. Грузины вразброд отступили к селу, лежавшему в полутора километрах восточнее.
Три гаубицы, терзавшие нас последнюю неделю, оказались бесплодными, как мулы: множество гильз пустотело, потерянно валялось вокруг. Мы, для острастки и на потеху тоже, пустые жерла нацелили на село, устроили подготовительную к стрельбе возню. Командир, помимо прочего хромавший на чувство юмора, поворчал, было: глупое, мол, занятие — но препятствовать не стал: пусть порезвится безмозглая ребятня!
Село перед такой нешуточной угрозой съежилось, замерло, и тень не промелькнет на улицах, все сковано смертным страхом. Даже ветер, незадолго до того вольготно шнырявший по закоулкам, дворам и садам, вдруг выдулся куда-то бесследно.
Сельчане стали выезжать, вначале робко, поодиночке, потом всем миром и шумно. Толпа была начинена страхом, поминутно вспыхивали панические искры.

Кроме дальних взрывов и одиноких скучающих выстрелов, тишину вокруг не нарушал ни один звук. Лишь напрягая слух, можно было услышать, как солнечно звенит день. Войны будто не было, она ушла в неявную часть памяти, в обидный и жестокий ее промах.
Зной после ночного ливня сменился прохладой, и мы поняли, что лето на исходе. После нескольких солнечных дней опять станет жарко, но жара эта — лишь худосочная тень остервенелого летнего зноя. Это смирная, тронутая увяданьем и оттого мудрая жара. Света не так уж много, мир вокруг не тонет в слепящих бликах, марево не делает его похожим на сон, все четко. Абхазской осенью мир становится очевидным, и мы чувствовали себя настоящими как никогда.
Щемящее разноцветье мира, наплыв желтой смерти...
Вдали безучастно лежало море. В его огромном теле боль земли исчезала без следа, за чертой прибоя она неразличимо, невнятно уходила в темную глубину, подобно тому, как в воде пуля обессиливает, теряет убийственный пыл. Море было прохладным и свежило нашу знойную высоту. Глянцевая поверхность его заканчивалась зыбкой дугой, а там — стена неба...
Я ощущал долгую светлую нить, тянувшуюся из мрака прошлого через тела и души моих предков. В том начальном семени, которым мой косматый пращур оплодотворил лоно жены своей, я уже был, как был и во всех последующих ночах радостного противоборства, сладкого изнеможения. Бессчетное количество раз мужчины из моего рода извергали меня горячим потоком во мглу женского чрева. Они уже умерли, оделись этой землей, ее плотью. Вскоре оденусь этой землей и я...
Я обнимаю автомат, целеустремленное черное тело и свинцовая душа которого были для меня сладостно притягательными. Я и полюбить-то успел по-настоящему только его. Меня не обманывала будничная напускная холодность автомата, я знал, каким страстным бывает он в деле.
Как я мечтал о нем в первые дни войны! Какой черной завистью завидовал тем, кто его уже имел! Таких было немного; большинство, как и я, с тоскливыми и горящими глазами метались между Эшерой и Гудаутой. Я ходил неприкаянный, с единственным желанием добыть автомат. Войне уже стукнуло десять дней, а я безавтоматно-бесполезно изнывал на пыльных дорогах Эшеры, в дымных от сигарет и шумных еже-«Новостных» и еже-«Вестных» сборищах перед телевизорами в гудаутских домах отдыха, когда каждое слово бесстрастного диктора тут же обрастало тысячами подтекстных смыслов с головокружительным размахом — от немедленного прекращения войны и наказания агрессора до нашего изгнания с родины; в сиротливых помидорных обедах в тех же домах отдыха, куда вселили нас, беженцев из Сухума...
Но я смог в скором времени достать автомат. Родственник, с первых же дней войны благоразумно устроившийся в штабе, после моих настойчивых просьб обещал поговорить с одним чеченцем. Чеченец запросил двести долларов. Я смог достать сто. Я догадывался, что «чеченец» — выдумка пронырливого родственника, автомат его... Но меня это не волновало. Родственника расстроило, что я не смог достать всю сумму, и он начал отговаривать меня от этой затеи, обещав приискать безопасное местечко в штабе. Я был неумолим и нажимал на наши родственные отношения. Штабист колебался, сто «вечнозеленых», их свежий шелест манил его. Но родство взяло верх над корыстью, и он сказал, что постарается уломать строптивого «чеченца». И уломал... зачислив оставшиеся сто долларов в долг. Но прежде взял с меня слово, что никто из моих родных не узнает об этом: случись со мной чего, не будет упреков в его адрес, что «подсобил несмышленышу в его безрассудстве».
Белокожая до умопомрачения Сария сшила «лифчик», собственными руками надела его на меня. Я слышал ее запах и балдел. Она шутила, шутил и я, и мы не смотрели друг другу в глаза...
Я наполнил «лифчик» магазинами, и они плотно и тяжело прилегли к груди, как родные.
Я обвязал голову зеленой лентой и долго стоял перед зеркалом, не в силах на себя налюбоваться.
Нет, я не побежал тут же на Гумисту. Внезапное утоление долгой и беспросветной жажды расслабило меня, и я два дня ошалело, не веря своему счастью, в обнимку с автоматом слонялся по Гудауте, пока одна женщина в черном не обдала холодом резких, справедливых слов: «Чем шляться без дела, шел бы воевать!»
Я мигом протрезвел и отправился на передовую.

Двое суток уже, как всходит и заходит надо мною солнце. Печет оно безжалостно, я начал гнить, я превращаюсь в прах. Ко времени, когда отыщут мой труп и обменяют, от меня останется лишь скелет. Рой мух кружится надо мной, еще больше ползают по лицу. Черви — те молчком делают свое дело, упорно и основательно, кусочек за кусочком съедают меня. Иногда мне кажется, что черви не просто сжирают мое мясо. В их аккуратности и неторопливости, словно вечность впереди и тело неохватно огромно, в их размахе — всего меня, целиком, просматривается нечто честолюбиво-поисковое. Да они ищут мою душу! «Она где-то здесь, среди слизи и соков, в лабиринтах и туннелях сосудов, в ущельях и холмах плоти... ей от нас не уйти!»
И они ищут и ищут: в нежных желудочках сердца, между ребрами и позвонками, пока скелетный остов дугой не сомкнется над ними, в упругом веществе печени, в разлапистых легких, в белоснежных полях мозга, в солоноватых почках, под набок лежащим небом нёба, в заклинивших сочленениях суставов, в мудреных ходах ушной раковины, в розовой воронке пупка, под упрямо продолжающими расти ногтями, в сморщенных мешочках мошонки, где лежат тугие спелые яйца...
Ведь самое сладкое в человеке — это его душа...

Наутро начался обстрел. Земля затряслась, как спина необъезженной лошади. Грузины решили срезать макушку горы, заодно похоронив нас в этом месиве. Серебристые тела «сушек» пронзали небо над нами, пунктирно выпуская нурсы. Появились и вертолеты. Мы лежим, отчаянно замерев, и ждем, когда пулеметная очередь свинцово протопает по нашим спинам, оставляя сквозные смертельные следы.
Потом на высоту стали вползать танки. И тогда разгорелся бой. Я чувствовал радость человека, уносимого в забытье огромной теплой волной.
Но длилось это недолго: что-то сильное ударило меня в грудь, и я умер.
Первые мои встречи со смертью удивляли тем, как покорно сносят ее мертвецы. Лежат так вежливо и тихо, отдавшись потусторонним мыслям, когда, казалось бы, малейшее усилие — и они, разломав сковавший их лед, на радость и дикий страх окружающих восстанут! Непонятны были равнодушие и лень мертвецов. Я тогда не догадывался, как сильна смерть, в какие тиски берет она человека. Мне теперь и всей силы земли, да что земли — вселенной не хватит, чтобы пошевельнуть хотя бы пальцем.
Дым и пыль стояли вокруг, визг, грохот; танки вползали на высоту, натужно урча.
Пригнись я чуть ниже — пуля с досадой летит мимо, и я цел...

Глаза, уши, руки, ноги — вот ты весь, да еще мозги, по привычке продолжающие руководить всем этим нехитрым хозяйством. А душа с ее разнеживающим, расслабляющим действием — побоку ее, она не нужна. Чуть что живое, тоскующее шевельнется в тебе — конец, ты труп. На тебя с бешеной скоростью летит кусок металла, но и ты — тот же металл, только против первого мягкий, податливый. Стайный лет свинца, навстречу — наши хрупкие, гонимые неуничтожимым духом тела, и боль неминуемой сшибки возвращала нас к жизни — будила душу: искалеченные, изорванные тела наши вновь наполнялись неискоренимым древним страхом смерти. А до этого даже права на надежду не имеем, надежда — непосильный груз для солдата, я с первых же дней распрощался с нею, услал в прошлое, как допотопное вымершее чувство.

Закопал бы меня кто-нибудь. Рыть глубоко не надо, все равно земля как камень; саперной лопаткой соскребут верх — вот тебе и могила. Лишь бы прикрыть тело: нехорошо, когда труп — вот так под небом, такая обнаженность смерти портит картину.
Да и мне тоже хочется, чтобы тело мое было упрятано в глубокой темной прохладе земли. Холм над рекой — наше родовое кладбище; мои предки, отойдя в мир иной, возносились старательными соседями и безутешными родственниками на это взгорье; там была прорублена дверь в глубь земли.
Лежать среди родных костей, постепенно становясь прахом и смешиваясь с землей — что может быть желаннее. Но как далек я от заветного холма и как беспощадны солнце и черви! Кучка белых костей — вот что равнодушно примет холм. И кости одиноко и чужеродно лягут в землю, не окруженные умиротворяющей памятью родной истлевшей плоти.

Все было ясно, никакого двусмыслия, двуличия. И в то же время с каждым днем войны темнее тысячи ночей становилось внутри меня, обрушился и затопил все мрак.
Но я знал о свете — светом был конец войны и мир; и очень хотелось доносить себя до него. А что душа, в моей ночи затерянная, и так вынырнет целой, нежной — верилось. Лишь бы плоть свою живую из мяса и костей донести, с нею и душа донесется как-нибудь.

Пусть бы я умер от боли прежде, чем от смерти. И смерть топталась бы у дверей, крепко запертых и прочных во всю толщу не прожитых мною лет и не испытанных страданий...


одноглазое небо

— Не говори, что нет судьбы. Она есть, как ей не быть, — сказал вдруг Аслан.
Мы бредем по пыльной эшерской дороге, мимо бесчисленных горбатых холмов. Жара, от которой готово расплавиться небо, две бессонные ночи, отяжелевшие автоматы — плетемся из последних сил.
Жесточайший наш враг — в небо вмазанное солнце. От вражеской пули еще можно спастись, от его огненного глаза — нет: как уголек, вмиг прожжет обнажившееся тело.
Мы с Асланом молчим большей частью, только в опасных местах перекинемся словом-другим. А таких мест на нашем пути немало. Холмами и лесами укрытая от недоброго взгляда дорога иногда обнажалась. И пока глаз с того берега не застиг тебя, надо пройти опасный отрезок, иначе настигнет пуля. Не одного мы потеряли таким образом.
— Мудро говоришь, кто научил?! — подколол я.
— Не смейся, такое расскажу — ахнешь.
— Что ж, валяй, с детства люблю сказки.
— Не сказка это, а самая настоящая быль!..
У дороги, под огромным дубом мы бросились на траву. Скинули с ног тяжелые черные сапоги, сняли влажные от пота рубашки, в прохладной тени перевели дух.
Между нами о смерти и жизни — молчок; стороной обходим их, будто не верим, что они есть на самом деле, не придуманы. Когда смерть и жизнь так близки, что при малейшем неудачном шаге могут неразличимо слиться, и ты зажат в узкой щели между ними, — невольно начинаешь придерживать язык. А надежду мы глубоко прячем в своих сердцах, она укрыта от чужого глаза, и тяжесть ее несем одни.
Аслан собирался нарушить это негласное правило, которое мы соблюдали до сегодняшнего дня.
Над Сухумом нависло густое черное облако, видно, горело что-то. Некоторое время оно висело так, без движения, подмяв город; потом потихоньку стало подниматься, расплываясь вширь и редея.
— Мы тогда находились у Верхнего моста, — начал Аслан. — Жили в оставленном доме; хозяева-армяне, когда началось все это, уехали, оставив свое добро, так что в еде-питье нужды не знали. Никогда не ел столько варенья, до сих пор тошно вспоминать... Грузины из гаубиц наши позиции обстреливают, голову поднять не дают. Но ни один снаряд даже случайно не забредет в нашу сторону, рвутся выше, на склоне или вершине холма, у подножья которого мы расположились. Иногда горячие дымящиеся осколки обессиленные долетают до нас, только и всего...
Лежа на спине, я чувствовал: холод земли медленно и неумолимо проникает в меня; стынет кровь. Земля притягивала, подминая подо мной сухую, ломкую траву. Ее объятия были дружелюбно крепки: казалось, еще немного — и я потону в ней, как в воде, пропаду бесследно. Придавит ее необъятная толща, и навеки потухнет свет...
— В ту ночь я стоял в карауле с часу до трех. Выбрал укромное местечко у забора и сижу, не сводя глаз с реки и того берега. Глаза слипаются, начинаю погружаться в сон, но вдруг страшные видения набрасываются на меня, и, вздрогнув, я тут же прихожу в себя и с опаской обшариваю все вокруг... С час сидел я так, борясь со сном. И вдруг рядом раздается голос. До сих пор не знаю, было это явью или обрывком очередного сна. Но что бы там ни было, кто-то шепнул мне на ухо: «Встань и иди!» Сказано было так, словно говоривший и просил, и одновременно настаивал, почти приказывал. Я встал и пошел — в полусне, ничего толком не соображая. Не успел я пройти и двух шагов, как сильнейший грохот сотряс землю: рядом упал снаряд. На месте, где я сидел несколькими секундами раньше, зияла огромная воронка, земля была разворочена, от нее шел пар.
— Вряд ли ночью ты мог видеть все это, — не стерпел я.
— Разве я не говорил, что было полнолуние?
— Кажется, нет...
— Да это и неважно, слушай дальше... Я сделал несколько шагов, но уже успел зайти за одиноко стоявшую во дворе грушу, это и спасло меня. Утром мы увидели застрявший в ее стволе осколок размером с кулак, летевший мне в спину...
Облако над Сухумом из черного стало серым...
Небо огромным недреманным оком смотрело на нас. Когда оно смотрит вот так немо, дает о себе знать нечто, еще до рождения, в утробе вечности во мне посеянное, и убеждает, что мы с небом были когда-то едины, лишь потом разошлись: оно — вверх, я — вниз.
Я поднял к небу руку. Большой палец. Указательный — теперь палец, которым нажимают на спусковой крючок, чтобы выстрелить. Средний, безымянный и мизинец — теперь пальцы, которыми передергивают затвор автомата. И ладонь — мерило пороха. Нашему родству, нашему нерасторжимому союзу, нашей извечной тоске друг по другу столько же, сколько и миру: это возникло вместе со мной.
Я смотрю на свою руку, и мне кажется, что прикасаюсь к истине, древней, изначальной. Сквозь кожу синеют прожилки, сплетенные тайными путями. Они несут мою кровь вместе с той истиной.
Ладонь моя с растопыренными пальцами была поднята к глухому небу: «Вот он я!..»
— На войне всякое бывает, но мой случай удивителен многим. Во-первых, голос. Во-вторых, то, что во время взрыва я уже был за деревом. Между ними — голосом и взрывом — прошло несколько секунд, и если бы я опередил или опоздал на миг — от меня осталась бы одна труха...
— Но и молоть языком не пришлось бы столько...
Из какого-то глупого суеверия хотелось обратить все в шутку. Аслан пытался дать имя тому, что скрыто от нас, и мне это было не по душе, затрудняло и без того трудное наше положение.
— Ты шутишь, а я все не могу прийти в себя.
— Боишься?
— Дело не в страхе. Над тем случаем я много думал. Что заставило кого-то в Келасуре пальнуть из гаубицы именно в ту минуту? А голос? Чьим он был? и был ли он вообще? Почему снаряд упал именно тогда, когда я зашел за дерево?.. Я не смог найти ответа. Понял только то, что ничего не происходит просто так.
— Это как же?
— А вот как. Если все уже решено там наверху и смерти мы не избежим, как не избежали когда-то рождения, то грушу ту хозяин посадил неспроста, не по своей воле. Сам того не зная, он исполнял установленный порядок, короче, был орудием. А все другие? Кто строил дом, с кем говорил я в тот день, кто назначил меня дежурить в ту ночь, день, когда я родился...
— А тот, кто отлупил тебя в зимний полдень? — продолжил я. — Звезда, что первой появилась на небе в ту ночь? А туфельки внучки племянницы твоей бабушки, выброшенные в мусор? Сон, приснившийся тебе семь лет, семь месяцев и семь дней назад? А собачка, облаявшая мать стрелявшего из гаубицы, когда та носила его?..
— А заноза, застрявшая между указательным и средним пальцами дедушки, когда он рубил дерево? — Меня обрадовало, что Аслан включился в игру; теперь он был понятен и близок по-прежнему. — А пуля, срезавшая в войну мизинец учителя отца, дравшего его за уши? А камень, сорвавшийся со скалы и улетевший в пропасть?..
— А твоя первая женщина, с которой вышла осечка? А птичка, нагадившая на тебя, пролетая? Ветка хурмы, подломившаяся под тобой? Слон, умерший в далекой Африке, когда ты тужился в туалете от запора? Звезда, сорвавшаяся с неба? Плаха, с которой скатится твоя голова?.. Выходит, мир, только возник — стал думать о тебе.
Аслан улыбнулся.
— Я так не говорил. Я имел в виду, что судьбы всех нас — и живых, и мертвых, и еще не рожденных — так сплетены, что мой вздох сегодня может вызвать бурю завтра, движение моего пальца через тысячи лет завершится громом, или невиданным снегом, или чьей-то смертью, или...
— Или муху направит в паутину... Ерунда все это, одни слова. Существует лишь то, что видит глаз, все остальное — вымысел, сон. Человек замурован в своем теле, снаружи — одна пустота и немота. Не спеши, скоро из всех нас повылезут черви...
Аслан молчал, смотрел в сторону. Потом, так и не повернувшись ко мне, негромко произнес:
— Я думаю, не одним тем, что видит глаз и во что он поверил, жив мир...
Облако над Сухумом вытянулось и теперь белым столбом стояло над ним.
От жары листва на деревьях пожухла, сморщилась, сквозь нее, как кости старика, проглядывали ветки.
У Нижнего моста подряд раздалось два взрыва.
— Туго там нашим, — сказал Аслан.
Пора было собираться. Мы нехотя поднялись, взвалили на себя снаряжение, оружие и двинулись.
Солнце, жестоко преследовавшее нас, уже не растекалось по небу, а смирно умещалось в огненном шаре. Шар медленно шел к закату; он понемногу розовел и рос...
Место, к которому мы подошли, было опасным — с того берега оно проглядывалось как на ладони. Склон одним боком обрывисто спускался к Гумисте, другим — круто шел вверх. На дороге валялись камни, скатившиеся с обрыва. Ни кустика, ни деревца, негде укрыться.
Нелегко было решиться на те несколько метров, что лежали перед нами. Можно было пойти тропой, что ответвлялась от дороги чуть ниже. Правда, путь наш тогда становился длиннее, но мы обошли бы это злополучное место.
Мы бегом, насколько позволяли усталость и груз на плечах, вместе двинулись вперед. Вместе — иначе снайпер с того берега, прозевав одного, не упустил бы второго.
До густо росших у дороги деревьев добежать осталось немного, а там уже безопасно. Вдруг краем глаза я увидел, как Аслан упал. «Споткнулся. Ничего, встанет», — решил я и не останавливаясь добежал до первого дерева и спрятался за его ствол.
Выстрел тогда уже прозвучал, и я уже услышал его, но не верил еще, отдалял этот миг.
Я обернулся. Аслан пытался встать, опершись о правую руку, но груз не давал ему подняться, пригибал к земле.
Вторая пуля уложила его в белесую пыль.
Я рванул к нему. Подбежал. Еще одна пуля взбила пыль у моих ног, следом раздался выстрел. Я упал рядом с Асланом.
Он умирал.
— Чтоб тебя... — едва слышно произнес он, наверно, снайпера имел ввиду.
— Не бойся, я сейчас, я сейчас! — я обнял его, чтобы отползти вместе с ним к деревьям.
Но он не давался, рвался куда-то из моих рук, потом затих.
Я перевернул его и закрыл ему глаза. Он был тяжелым, но не таким, каким станет потом.
Вдруг тело Аслана вздрогнуло: снайпер заметил меня и выстрелил, но Аслан спас.
Я обнял его, оставшись лежать рядом. Тело друга, и в смерти защищавшего меня, постепенно холодело.
Так мы лежали в обнимку, живой и мертвый, под одноглазым небом...


защита хабыджа

Хабыдж, тот самый, ославленный поговоркой: «Две армии жарко бились, а Хабыдж себе пахал», сказал ли что в свое оправдание, осталось неизвестным. Может, посчитал излишним, а может, и попытался, но так неудачно, что и запоминать-то не стоило. Да и как объяснить захваченным войной людям свое легкомысленное пристрастие к пахоте в столь важную минуту! Разве что промямлить: сейчас самая пора, земля заждалась, а война успеется, никуда не убежит. Его просто не поняли бы. Лепет ребенка, а не слова мужа!
Хабыдж, можно сказать, еще легко отделался. Он был развенчан лишь живучим хлестким словом, а не более крутым способом.
Как бы то ни было, вот уже несколько веков он молчаливо идет за плугом, а поодаль от него все так же шумит битва.
И донимал же его этот шум в первый день, когда он, безусый мальчишка, только взялся за плуг. Плуг, надо сказать, завещал ему престарелый отец; весь земляной, из него, казалось, вот-вот начнет прорастать трава. Отец, верно, и сам грешил невниманием к бранным делам. А учитывая его древность, поразительно, как удачливо долго занимался он этим предосудительным делом. Будь иначе, наверняка что-то побоевитее оставил бы сыну в наследство. (О случайном ружье отец и не заикнулся: пусть, мол, ржавеет и дальше, а сказал: «Вот тебе плуг!»)
Отец грешил, но чести завязнуть в поговорке, однако, не удостоился. Видимо, умел делать исподтишка, глаза не мозолил. Или в его время пахарь и битва невдалеке были столь привычны, что мало кто обращал на это внимание. Подумаешь — война, подумаешь — пахарь! Пока пахари не повывелись, не переметнулись в воины. Что говорить, пример ратоборствующих, с такой решительной беззаботностью доверивших случаю свои хрупкие тела и души, был до дрожи заразителен, и многие, не допахав борозды, оставляли плуг и довольных быков посреди поля и сломя голову бежали на сечу...
Юный Хабыдж надавил изо всех, слабых еще сил, взмахнул хворостиной, и быки неспешно потащили плуг. И тогда сквозь надоедливый шум сражения он услышал звук, самый сладостный из всех, когда-либо слышанных им: как податливо, с едва внятным стоном ложилась распаханная земля, дыша нутряным теплом.
Хабыдж оторопел. Даже остановился, чем вызвал недоумение быков, косивших на него белками огромных глаз. Когда же, придя в себя, он прикрикнул на них и те нехотя тронулись, он опять услышал тот звук. Его сразу же попытался заглушить суетливый гул битвы. Но и тогда, и позднее, и долгие годы потом Хабыдж слышал и слушал лишь этот голос, и никакой другой звук или шум не могли отменить его...
И вот уже немолод Хабыдж; время глубокими морщинами прошлось по его лицу. Он сидит в тоске перед очагом, невольно прислушиваясь к тому, что происходит в некотором отдалении. Хоть и хранил он в сердце милый голос, за время, что прошло после пахоты, уши его опустели, и он, отвыкнув, стал слышать побоище. Такая непогодь, что и дохлого кота не выкинешь во двор, а им все нипочем, стервецам этим, — с удивлением и тайным восхищением думал Хабыдж и украдкой бросал взгляд на ружьишко, забыто висевшее на стене.
За скучную беспахотную зиму он не раз подумывал пойти и посмотреть, из любопытства, на тех неугомонных, что упрямо бились все это время, но вспоминал о голосе, который ждал его через месяц-другой, и осаживал свой глупый, недостойный пахаря порыв.
Но сколько призывного было в звоне, который доносился до него сейчас! Почти как в том голосе. Или подзабыл его Хабыдж, полинял он в его душе?!
Может, и вправду снять со стены ружье, почистить, чтоб блестело, и...
Оставим Хабыджа одиноко сидеть перед очагом, с отсветами пламени на печальном лице. Если вдруг он решится вступить на ратный путь, мы все равно узнаем об этом — из новой, уже обеляющей его поговорки. А в старой он представлен нам глухим к славным звукам войны. Но мы-то знаем: Хабыдж был очарован другим звуком — не оглушительно громким, а смиренным и пронзительно вечным.



© Даур Начкебиа
E-mail: daur2002@mail.ru

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика